Шрифт:
Неизвестно, каким образом Хинрих Шмидт стал обладателем этой вырезки из газеты — зарубежной, хотя и немецкоязычной.
Никто не считал его способным на столь крайний поступок. Но я понимала, что он — осознав происшедшее и, возможно, перепроверив факты — просто не мог жить дальше. Я понимала даже жестокость избранного им способа самоубийства: не сравнишь с таблетками или отцовским пистолетом у виска или во рту. Понимала, что всему миру и собственному отцу он хотел предъявить чудовищное зрелище — обезглавленного, казненного.
Именно потому, что Хинрих Шмидт любил отца и хотел быть на него похожим, он считал необходимым — если я верно следую логике его чувств — смыть с себя позор, как хотел бы отец и, следовательно, чего сам Хинрих не мог не желать.
Даже поверив, что человек, выданный матерью за моего отца, действительно меня зачал, я бы не стала умирать ни за какие его слова, ни за какие его поступки, хоть бы и самые мерзкие. Не буду утверждать, что навовсе была лишена дочернего сочувствия, но после смерти Хинриха Шмидта я пришла к выводу, что сколь ни было постыдно и смешно стать копией собственной матери, но сыновей, похожих на отца, подстерегает гораздо большая опасность.
Испытанный в детстве страх стать отцом заставляет каждого мужчину то ли задавить в себе самом ребенка, то ли отказаться от отцовской роли. Ведь стань он отцом мягким, терпеливым — и не избежать ему клейма слабости, так что собственный сын вынужден будет стараться, да просто захочет стать его полной противоположностью.
Не надо было им возвращаться. Надо было им тогда, когда мы с Гансиком Пецке играли в дочки-матери с отравленными крысами, оставить нас наедине с нашими родительницами, и Гансика, и меня, и всех остальных тоже. Надо было им где-нибудь подальше от своих сыновей найти такое место, где лечат израненное тело и опаленную войной душу. Так изувеченные воины Александра Македонского, — я про них однажды читала, — когда тот освободил их из персидского рабства, отказались возвращаться домой, в Грецию, к своим женам. Персы отрубали им руки и ноги, отрезали уши и носы, но один из несчастных, по имени Эвктемон, заклинал остальных: «Давайте мы, обреченные на смерть, найдем на земле место, где обретут покой наши изувеченные тела!». Почти все воины вняли ему и остались на чужбине.
Я и теперь, бывает, представляю себе, какой оказалась бы наша жизнь, если бы тогда они поняли, что для своих детей могут сделать только одно: не навязывать своего присутствия. Самая большая трудность жизни без них состояла бы в том, что нам не у кого перенять всю совокупность жизненно необходимых знаний. Терпеть стариков, дедов можно ради того, чтобы выучиться у них ремеслам — строить, плотничать, прокладывать трубы. Старым инженерам пришлось бы воспитывать студентов. Или мы двинули бы в соседние страны, освоили необходимое и отправились восвояси. Но самое жизнь мы узнавали бы при наших исхудавших матерях-мешочницах, а не при побежденных вояках с осколками гранат в голове. Мне по-прежнему можно было бы ходить к Гансику, мы с матерью продолжали бы болтать во время еды, а не терпеть тираническое чавканье, а Хинриху Шмидту удалось бы избежать рокового приговора своего отца-генерала.
Но главное — мы были бы избавлены от непостижимых превращений, происходивших с нашими матерями. Даже не поняв еще, что все изменилось, я заметила: мать по-другому смеется, не так, как раньше, и не так, как я. Раньше смех будто вырывался у нее изнутри, ей даже не всегда удавалось остановиться, прекратить смеяться. И вдруг ее смех зазвучал назойливым колоратурным сопрано, и рот перестал вольно раскрываться во всю ширь, как у детей или у клоунов, но образовывал сдержанный овал, и зубки наполовину прикрывались губами. Всю жизнь я презирала эту женскую манеру смеяться. А тогда никак не могла взять в толк, отчего это мать постоянно повторяет, будто ей никак не справиться с простейшими бытовыми делами, хотя мне доподлинно было известно, что это неправда. Даже я наловчилась чинить перегоревшие пробки кусочком фольги или проволоки, но мать делала вид, будто понятия не имеет, как это делается. Взвизгивала, словно до смерти перепугалась, если в квартире вдруг становилось темно. А мы, между прочим, годами жили при затемнении и перебоях с электричеством. Раз я услышала, как она говорит подружке, дескать, надо помогать мужчинам обрести уверенность в себе. Тогда-то я впервые и заявила Гансику Пецке:
— Моя мать — просто дура.
А Гансик ответил:
— И моя тоже.
Какими стали бы наши матери, если б в те времена сберегли свой смех и сознались, что умеют ввинчивать пробки? Но их мечта о счастье корнями уходила в мирное время и смех Марики Рёкк или Сары Леандер, так что, твердя про «женщину, истинную женщину», они и сами верили в ее существование. Но шанс, данный треклятым этим столетием, они упустили. В их власти было взять да и разорвать цепь, взять — да и разлучить сыновей и отцов, пусть лишь однажды, чтобы увидеть, что будет, если не станет кому подражать. Что будет, если воспитанием сыновей и дочерей займутся матери, которые не бросили свой ум, жизнелюбие и веселость под ноги своим самоутверждающимся мужьям.
Не могу себе представить, чтобы со всеми пустяками, сопутствующими жизни женщины и вроде бы присущими ей от природы, смирились бы столь покорно, если бы могли обойтись без них в борьбе за выживание и потомство. Но наши матери, приняв выживших на войне солдат, включились тем самым в осложенные условия послевоенной конкуренции, когда, иными словами, на одного мужчину приходилось две с половиной женщины, когда шелковые чулки являлись такой же редкостью, что и продукты питания, и демонстрация красивых ног требовала изобретательности и столь же сложной подготовки, что и завоевание мужчины посредством рекламной кулинарной акции. Вероятно, мать так и не решилась запретить отцу чавкать за столом хотя бы по той причине, что военная вдова Буркхардт со второго этажа откровенно выказывала ему симпатию и однажды даже преподнесла кусок сладкого пирога собственной выпечки.
Без войн мужчины были бы просто людьми, на одной доске с женщинами, однако война высветила определенные качества, приписываемые мужчинам — такие, как бесстрашие перед лицом смерти или рыцарская верность, — а также повысила ценность мужчин вследствие их уничтожения. Вот так и получилось, что за чудовищные деяния женщины стали любить их еще горячее, а те поверили, будто лучшее в них — это и есть воинское достоинство. Иначе как бы могли Гансиков и мой отцы, вернувшись с последней и ужаснейшей из всех войн, а позже генерал Шмидт, смертельно усталые и обагренные кровью — своей и чужой, — как бы все они могли согласиться с тем, что именно им назначено воспитывать следующее поколение. Отлично помню, как мать через несколько лет после подслушанных мною слов о том, что надо помогать мужчинам обрести уверенность в себе, и через несколько дней после того, как мой отец пошел служить в полицию, шептала той же подружке: