Шрифт:
Я ухватился руками за деревянную решётку беседки и боялся, чтоб она не рассыпалась от моего конвульсивного движения. В глазах у меня потемнело, голова кружилась, земля точно уходила из-под ног. Но, хотя бы ценою всей жизни, я хотел знать, что они будут говорить. Я овладел собою, ещё крепче прижался лбом к решётчатой стенке и слушал.
Всё тихо. Спустя несколько времени Ганя заговорила первая:
— Довольно, довольно! Я и в глаза вам смотреть не смею. Пойдёмте отсюда.
И, отворачивая голову, она усиливалась вырваться из его объятий.
— О, Ганя, что со мной делается!.. как я счастлив! — восклицал Селим.
— Пойдёмте отсюда. Кто-нибудь придёт.
Селим вскочил с места, с блестящими глазами и раздувающимися ноздрями.
— Пусть весь свет придёт. Я люблю тебя и скажу это всем прямо в глаза. Я сам не знаю, как это сделалось. Я боролся с собой, я мучился, потому что мне казалось, что Генрик любит тебя, а ты его. Но теперь я не посмотрю ни на что. Ты меня любишь и дело идёт о твоём счастье… О, Ганя, Ганя!
И снова раздался звук поцелуя, а потом Ганя заговорила тихим, как будто ослабевшим голосом:
— Я верю; верю, пан Селим, но должна сказать вам много, много… Вчера madame д'Ив долго говорила с отцом пана Генрика. Madame д'Ив думает, что пан Генрик по моей милости сделался таким странным. Она думает, что он влюблён в меня. Я и сама не знаю, так ли это или нет. Бывают минуты, когда мне кажется, что это так. Я его не понимаю. Я боюсь его. Я чувствую, что он будет мешать, что он разлучит нас, а я…
И она кончила едва слышным шёпотом:
— А я очень, очень люблю вас.
— Слушай, Ганя! — ответил Селим. — Никакая человеческая сила нас не разлучит. Если Генрик запретит мне бывать здесь, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда доставит тебе письмо. И сам я буду приезжать… туда, к пруду. В сумерки выходи всегда в сад. Да ты не выйдешь! Если тебя захотят выслать отсюда, то я не позволю этого, — Богом клянусь. Ах, да не говори ты таких слов, а то я с ума сойду! О, дорогая моя, дорогая!..
Он схватил её руки и страстно поднёс к губам.
Вдруг Ганя вскочила со скамейки.
— Я слышу какие-то голоса, сюда идут! — тревожно промолвила она.
Они вышли из беседки, хотя тревога Гани была напрасна. Вечерняя заря освещала их своим мягким светом, а мне этот свет казался краснее крови.
Поплёлся и я домой и на завороте аллеи увидал Казя.
— Вышли. Я видел их, — шепнул он. — Скажи мне, что я должен сделать?
— Застрели его! — бешено крикнул я.
— Хорошо! — ответил Казь.
— Стой! Не будь дураком. Не делай ничего. Не вмешивайся ни во что и, Казь, честью твоею заклинаю тебя, молчи. Если ты занадобишься мне, я скажу, но другим — ни слова.
— Ни пикну, хоть бы меня зарезали.
С минуту мы шли молча. Казь, проникнутый важностью положения и чуявший что-то необыкновенное, — я, к необыкновенному у него всегда лежало сердце, — посмотрел на меня загоревшимися глазами и сказал:
— Генрик!
— Что?
Мы оба говорили шёпотом, хотя нас никто не мог слышать.
— Ты не будешь драться с Мирзой?
— Не знаю. Может быть.
Казь остановился и потом бросился мне на шею.
— Генрик! голубчик! дорогой мой! если ты хочешь драться с ним, то позволь мне подраться за тебя. Я уж справлюсь с ним. Дай я попробую. Позволь мне, Генрик!
Казю, попросту, грезились рыцарские подвиги, но я, яснее чем когда-нибудь, понял в нём брата, крепко прижал к своей груди и сказал:
— Нет, Казь. Я ещё не знаю. А потом… он и не принял бы твой вызов. Я ещё не знаю, что будет. А пока прикажи мне сейчас оседлать лошадь. Я поеду вперёд, перехвачу его на дороге и поговорю с ним. А ты, смотри, не показывай виду, что знаешь что-нибудь. Прикажи оседлать лошадь.
— Оружие с собой ты возьмёшь?
— Фи, Казь! У него нет с собою оружия, Нет, не возьму. Я хочу только поговорить с ним. Будь спокоен, а пока ступай в конюшню.
Казь бросился исполнять данное ему поручение, а я медленно пошёл домой. Чувствовал я себя так, как человек, которого хватили обухом по лбу. Сказать правду, я не знал что делать, как поступить. Попросту сказать, мне хотелось рыдать и кричать.
Теперь я знал, что утратил сердце Гани. Прежде я добивался возможности воочию убедиться в этом; я думал, что это снимет камень с моего сердца. Теперь горе подняло своё забрало, я смотрел в его холодное, ледяное лицо, в каменные его глаза, и снова неуверенность заговорила в моём сердце, — не неуверенность в несчастьи, но во сто крат горшее сознание собственного бессилия, неуверенность, как с ним бороться.
Сердце моё было переполнено жёлчью, горечью и бешенством. Голос самопожертвования, который прежде не раз звучал в моей душе: «отрекись от Гани для её счастья; ты больше всех обязан заботиться о ней; отрекись!» — этот голос теперь совсем замолк. Ангел тихой грусти, ангел сострадания и ангел слёз далеко отлетели от меня. Я чувствовал себя червём, которого затоптали и о котором забыли, что у него есть жало. Я позволил горю преследовать себя, как гончие собаки преследуют волка, но, притиснутый к стене, опозоренный, и я, как волк, начал показывать свои зубы. Новая деятельная сила, а имя этой силы было мщение, пробудилась в моём сердце. Я начал чувствовать что-то вроде ненависти к Селиму и Гане. Я потеряю жизнь, потеряю всё, что только можно потерять, но не позволю им быть счастливыми. Проникнутый этою мыслью, я схватился за неё, как осуждённый на смерть схватывается за крест. Я нашёл смысл в жизни, горизонт прояснился передо мной, я вздохнул широко и свободно, как давно уже не дышал. Разлетевшиеся во все стороны, растерянные мысли мои снова пришли в порядок и потекли по направлению, грозящему гибелью Селиму и Гане. Возвратился я домой спокойным, холодным. В зале сидели madame д'Ив, ксёндз Людвик и Казь, который уже возвратился из конюшни и ни на шаг не отступал от Селима и Гани.