Шрифт:
«О имени Твоем и смерть легка мне…». В лагере Равенсбрюк, где была заключена мать Мария, она нашла в себе силу поддерживать других, ободрять отчаявшихся. — «Я пришла к ней в тяжелую минуту, чувствовала, что теряю сердце, что мне больше не хватает сил душевных в этом беспроглядном мраке лагеря, искала у нее поддержки, — и скажу, что нашла у ней то, чего искала» — рассказывает С. В. Носович, бывшая заключенная, в «Вестнике русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции». Заимствую из этого рассказа нижеследующий эпизод, ярко характеризующий силу духа матери Марии:
«Как-то на перекличке, она (мать Мария) заговорила с одной советской девушкой и не заметила подошедшей к ней женщины S. S. Та грубо окликнула ее и стегнула со всей силы ремнем по лицу. Матушка, как будто не замечая этого, спокойно докончила начатую по-русски фразу. Взбешенная S. S. набросилась на нее и сыпала удары ремнем по лицу, а та ее даже взглядом не удостоила. Она мне потом говорила, что даже и в эту минуту, никакой злобы на эту женщину не ощущала: «Будто ее совсем передо мной и нет».
(Со слов С. В. Носович записано Н. Алексеевой).
Расставание с эпохой
В довоенные годы мы жили как бы вне времени и пространства.
Настоящее — пребывание заграницей — казалось временным, недолгим (каждый год — последний год), а там, всё ближе и ближе, — встреча с Россией.
Встреча должна была наступить. В какой форме — никто не мог себе представить, но каждый знал: «время наступит…». Спящая царевна проснется и, как в сказке, жизнь, остановленная колдовством на каком-то моменте, снова закипит, сдвинутся с места спящие лошади, запряженные в карету, замерший слуга вновь нагнется над гостем и застывшая струя вина вновь польется в бокал…
Так мы ждали.
Но неужели же, как в сказке, возможно выпасть из времени?
— Когда-нибудь в России мы станем продолжать прерванные традиции… Наше духовное усилие здесь не пропадет. «Мы не в изгнаньи, но в посланьи…» и так далее…
Сквозь нищету и голод, сквозь беспризорность и одиночество, в чужой и чуждой нам (несмотря ни на какие «преемственности культуры», «Лувры» и «Дрезденские музеи») Европе, какие-то юноши надеялись донести до дома, так, чтоб не погас на ветру, маленький огонек: две-три строчки, несколько слов, в которых, как они верили, отразится самое важное, скажется то, чего нельзя сказать, откроется новая, по-своему, не так, как прежде, услышанная музыка.
— Среди вас нет ни Блока, ни Анны Ахматовой, — справедливо напоминали умудренные опытом «старшие».
— Бывают периоды, когда поэзия должна временно замереть, отстояться, набраться сил, пишите лучше прозой.
Но воля писать стихи, бесконечное количество сборников стихов, выходивших во всех странах русского рассеяния, являлись как бы ответом скептикам. Кажется, не было ни одного хоть сколько-нибудь крупного центра русской эмиграции, где не читались бы доклады о поэзии, не возникали бы тонкие и толстые журналы, где не было бы собраний поэтов.
Если потребность в поэзии измерять этими внешними признаками, то период этот нужно назвать поэтическим по преимуществу.
Странно даже, каким образом в эмиграции нашлось столько бескорыстных любителей поэзии? Казалось бы — самая далекая от поэзии внешняя обстановка, трудная жизнь… Случайно или не случайно, но почему-то главное усилие всех начинавших в подобных условиях авторов шло почти всегда в сторону поэзии.
Легко можно назвать десять или пятнадцать эмигрантских поэтов (в разных странах), являвших свою манеру, свою индивидуальность. В эмигрантской же прозе тех лет с трудом можно найти три-четыре равноценных имени.
Странно также, но тем не менее верно: в течение ряда лет и до настоящего времени (после всего, после войны) самыми посещаемыми собраниями в Париже являлись выступления поэтов. Но атмосфера теперь уже не та, что прежде, и ведущая нота довоенной эпохи не сможет возродиться.
Надежды, предчувствия, угадывания, воля, сила сопротивления, слабость, бессилие, разочарование, — всё то, что составляло биение пульса поколения тридцатых годов, нашло свой конец — еще не осознанный многими, но неизбежный, как неизбежен конец всякого литературного поколения.
Что осталось от атмосферы символизма и акмеизма — теперь? От того неповторимого общего состояния, духовного и душевного, в котором они черпали энергию, пафос, ощущение значительности?
Поэтам будущих десятилетий, если им случится ознакомиться с атмосферой парижской поэзии тридцатых годов, которую Поплавский назвал «парижской нотой», будет также трудно восстановить ее общее мироощущение, ее творческий сговор, как нам самим, например, представить себе полностью эпоху символизма.
Однако, после каждой литературной эпохи, какова бы она ни была (если это не просто безвременье, как восьмидесятые годы) остается неповторимо личный отблеск.