Шрифт:
Выслушал нас художник и опять заплакал. Мы было утешать его начали, но он поднял руку и тихо сказал: «Спасибо, ребята, что правду сказали. А ухо я сам отдельно нарисовал, чтобы, значит, проверить вас. Уж извините…»
С той поры будто подменили человека. Стал он веселым и разговорчивым, а на лице появилось что-то такое особенное, ну, как бы озарение какое, и стало это лицо даже красивым. А может, это только нам так казалось, потому что, увидев красоту души, мы ее и к лицу отнесли.
Каждое утро он просыпался раньше всех, ощупью добирался до доски и рисовал. Дело было зимой, рассвет наступал поздно. Но ведь ему было все равно когда рисовать, что в темноте, что на свету. Бывало, только рассветает, а у него на доске уже целый зверинец изображен. Рисовал он все подряд — и собак, и кошек, и лошадей, и дома, и корабли. Только вот людей на первых порах остерегался рисовать. Может, потому, что на человеке его промахи заметнее становились. А промахи эти были: глядишь, там крыло у птицы отскочило, там — хвост немного не в том месте начинается. Мы ему на эти промахи указывали, и наши замечания не только не огорчали его, а даже радовали. «Ничего, ребята, это дело поправимое», — говаривал он, и верно: с третьего-четвертого захода у него получалось все как надо.
А потом он и нас стал рисовать. И опять это была придумка музыканта. В ту пору сфотографировать нас было некому, а каждому хотелось домой карточку послать. Вот и просит музыкант: так и так, мол, нарисуй родным на память. Сначала художник долго отказывался. «Если бы я, — говорит, — хоть один раз видел тебя, попробовал бы, может, что и получилось бы. А так не выйдет». «А ты попробуй, — настаивает музыкант, — может, и получится. А не получится — бог с ним». Уговорил все-таки. Долго ощупывал художник лицо музыканта, расспрашивал, где у него морщинки и родинки. А потом нарисовал. И ведь получилось! Не так чтобы очень здорово, а все же похоже.
Музыкант послал тот рисунок домой. А через несколько дней пришел ответ от жены. Она писала, что портрет ей понравился, сделан хорошо, видно, большой специалист рисовал. И еще писала, что сделала для него рамку и повесила на стене, чтобы дети видели, какой герой их отец, если его портреты настоящие художники рисуют.
Письмо это сослужило большую службу не только художнику, а и нам. Если раньше он отказывался нас рисовать, то теперь делал это с удовольствием.
— А вас он не рисовал? — спросила Юля.
— И меня рисовал. — Иван Прохорович вытянул из нагрудного кармана бумажник, развернул его и бережно вынул оттуда аккуратно обернутый целлофаном рисунок. — Вот, поглядите.
Рисунок пошел по рукам. Тридцать с лишним лет оставили свои следы на лице Ивана Прохоровича. И все-таки тот, что на рисунке, был чем-то очень похож на нынешнего.
— Раньше-то сходства больше было, — сказал он, осторожно укладывая рисунок в бумажник.
— Что же было потом с этим художником?
— Сейчас доскажу. — Иван Прохорович положил бумажник в карман, заколол его булавкой и продолжал:
— Потом он решил попробовать работать кистью. Не знаю, кто и откуда достал ему краски и кисти. Принесли большой лист картона и закрепили его на парте. Чтобы художник мог отличать краски, на тюбиках напильником сделали зарубки. Ну, и в помощниках и советчиках тоже нехватки не замечалось — все, кто мог вставать, помогали чем могли.
С красками дело шло хуже, чем с мелом и карандашом. Бывало, бьется-бьется, а потом возьмет и все замажет. Ляжет ничком на койку и пролежит целый день. А на другой день опять принимается за работу. Работал много, часов, наверное, по десять, даже почернел с лица. Еще и кормежка-то в то время была неважная.
Когда я выписывался из госпиталя, картина была еще не закончена. Что с ней стало потом, я не знаю. Ничего не слышал больше и об этом художнике, сколько потом ни расспрашивал о нем. Вот такая история…
— Все-таки жизнь гораздо богаче и интереснее, чем мы о ней пишем, — сказала Юля, когда они вышли на улицу.
Николай промолчал. Он все еще был под впечатлением рассказа Ивана Прохоровича и не хотел сейчас ни о чем говорить. Видимо, Юля поняла это и тоже замолчала. Так, молча, они вышли на набережную. Холодный осенний ветер бросил им в лицо мелкие брызги. Юля поежилась и плотнее прижалась к руке Николая. Он повернулся, заслонил ее от ветра, осторожно взял в ладони ее лицо. Ветер раскачивал висевший над ними фонарь, и на лице Юли тоже раскачивались тени.
— Я не люблю, когда ты на меня смотришь, — тихо сказала она.
— Почему?
— Мне кажется, ты в это время слишком критически изучаешь мое лицо.
— А я думал, тебе это приятно. Ты очень красивая. Я иногда даже боюсь твоей красоты.
— Почему?
— Слишком многие на тебя смотрят. А я хочу, чтобы это было только мое.
— Может быть, мне носить чадру?
— Не возражаю.
— На тебя ведь тоже смотрят.
— Я — другое дело. Я некрасивый. А знаешь, мне иногда хочется быть красивым. Как вот этот герой-любовник, что спорил с Тим Тимычем.
— Лавровский? Какой же он красавец? У него отталкивающе слащавое, женское лицо. И тонкие губы. Лицо мужчины должно быть мужественным.
— Спасибо. От имени всех некрасивых мужчин.
— Я — серьезно.
— Ты у меня очень серьезная. — Он потянулся к ее губам.
— Не надо, — сказала она и мягко отстранилась.
Он обиделся, выпустил ее и отвернулся. Потом сел на бетонный парапет и закурил. Юля оказалась чуть в стороне от него, она стояла, опустив голову, и ветер трепал ее волосы. Наверное, ей было холодно.