Шрифт:
Лунный сумрак стоял в комнате как морская вода, сквозь него проступала кирпичная кладка там, где обвалился кусок штукатурки. На резном столбике кровати лежал тусклый блик. Еще секунду слышался монотонный говор дождя, а потом все стало глохнуть. Он почти заснул, но что-то не отпускало до конца: нечто безымянное, жестокое смотрело ему в затылок пристально, неотвязно, зверовато.
Было полнолуние, конец апреля, он засыпал и не мог заснуть в старом кирпичном доме, где раньше жил епископ Дерпта Герман Вейланд.
Он все-таки заснул — и едва заснул, как начал падать, но не вниз, а вверх. Это было последнее, что он успел понять, и удивился.
Он не знал до сих пор, что живет, ест, пьет, ходит — в огромном сером мешке из грубой мешковины, привычном, грязноватом, — и не замечает даже, что совсем отвык от свежего воздуха, слез или смеха. Он даже забыл, что это такое. Но сейчас, в миг освобождения, вспомнил. Его резко вынесло вверх к просвету–прорыву в мешковине, просвет опахнул его ветром, втянул в себя, и он вырвался на луговой влажный свет, ощущая его трепетом всего тела и улыбаясь неудержимо, потому что вернулся в молодость. Она оказалась не сзади, в прожитом, а впереди. Это было невероятно, но несомненно — он сразу узнал этот заболоченный берег, луг, ископыченный табунами, тележную колею в раздавленной траве, вспорхнувшую трясогузку, облака в мудрых тенях, в белых искрах скрытого солнца. Ветер повалил поржавевшую осоку, он входил в полуоткрытый рот, продувая гортань и ноздри привкусом мокрой глины, ольховой коры, можжевелового дымка. Костер еще вчера разложили табунщики на том берегу Казанки и так и не залили, хоть он приказывал; хвойный дымок отбивал вонь селитры и тухлого мяса.
Все это было давно знакомо, понятно, но одновременно он падал вверх, туда, где сквозь ряднину облаков приближались бледные незнакомые созвездия, которые невозможно увидеть днем, и не тело, а нечто стремящееся из тела, его невесомая суть, с невероятной скоростью удалялось от этого луга в небесное жерло. Он был беспомощен, но спокоен, он уносился, но лежал, и сырая земля холодила потную спину. Он дернулся на постели, полупроснулся и напрягся от мысли–открытия: «Если прошлое стало будущим, то будущее станет вечным». Эта мысль проросла сквозь тени и облака, пока душа еще хранила ощущение полета–падения в милый травяной и солнечный край, знакомый, как сон детства, и он позвал, как тогда: «Иван! Иван!» Он умер там за первого своего царя Ивана [5] и потому позвал только его.
Теперь он, кажется, проснулся совсем, но его еще не было здесь, на одинокой постели. Он был там, на смотру перед штурмом Арской башни, они стояли в конном строю после молебна, он смотрел на лицо Ивана, такое молодое, закинутое к облакам, на его плачущие глаза, слушал рвущийся голос: «…А если умрем, то не смерть это, а жизнь!» Андрей чувствовал, как горячая соль разъедает его веки, стекает в сердцевину груди, где гулко колотится сердце. «Да, да! — говорил он Ивану, себе, всем. — Да, да!» Он положил руку на грудь: да, удары толкались в ладонь, он хотел ощутить вкус слез, но не смог: все иссякло теперь. Но он смог опять увидеть, как два смугло–скорбных размытых лица наклонились к нему и знакомый голос стременного — Васьки Шибанова [6] — сказал: «Моргает — жив!» Он узнал и второго — князя Петра Щенятева [7], ровесника, друга; он хотел сказать: «Да, это я, жив я!» — но только замычал и испугался: он лежал на разрытой земле, голый и мокрый от кровяной воды; его раздели, обмыли, и тогда он очнулся. Но он не хотел возвращаться почему-то — это он тоже вспомнил. Ему было тогда только двадцать с лишним лет, но он не хотел возвращаться к людям. Почему? Правда, это длилось только миг, когда очнулся в крови и холоде, но с ясным ощущением недавнего полета. Поэтому, второй раз терял сознание, когда его стали поднимать на носилки, он не боялся ничего.
Это было двенадцать лет назад, второго октября, в день штурма Казани [8], на той луговине, где они с братом Романом [9] пытались обскакать и задержать прорвавшихся татар хана Едигера [10]. Он помнил щетину стрел, визг и скрежет стали и удары в панцирь, в шлем. Он рубился, пока не пал конь и не придавил его. Тогда он откинулся на спину, яйцом в облака, и отдался полету–падению в живое беспамятство. Это было как ощущение Истины. Может быть, это и была Истина. Всякое было после того: и грязноватое, и страшноватое, и лукавое, — но ничто не могло истребить воспоминание об Истине, если это действительно была она. Он ощутил это, открывая глаза в темный потолок.
Он лежал на спине в комнате дерптского епископа, он, князь Ярославский и друг самодержца русского, царя Ивана, но жив был он не сейчас, здоровый, знатный, сильный, а тогда, обескровленный, нагой, придавленный убитым конем.
Он тронул кончиками пальцев задубевший рубец сросшейся ключицы, повел мускулистым плечом. Ощущение невероятного медленно уходило, как вода в землю, он попытался удержать его и опять увидел хмурый рассвет того дня — сорок третьего дня осады Казани, последнего оплота поганых.
На западе небо обложило плотно, ненастно, а на востоке очистило слюдяную желтизну, и там серо–синими кубами высились крепостные стены, чернел уступ Арской башни и два пальца минаретов главной мечети. За мечетью что-то смолисто дымило еще с вечера, и оттого минареты казались обугленными, а острый полумесяц на одном изредка вспыхивал злым жалом. Было холодновато, полупрозрачно и так тихо, что из полотняной церкви Архистратига Михаила, где царь слушал заутреню, доходило каждое слово. Андрей стоял у землянки своего полка, прислонившись к мешкам с песком. Его полк вместе с отрядом Романа и полком Петра Щенятева прикрывал выход против Ельбугиных ворот. Он, как и все, ждал, сжавшись, напрягаясь, пытаясь слушать молитвы, которые читал низкий речитатив. При словах: «…Да будет едино стадо и един пастырь» — свершилось: дрогнула под ногами земля, вспучилась горбом под стеной и лопнула, огненный столп взметнулся в черно–сизых клубах выше башен. Зарница распахнула пасмурное небо, и туда выбросило с тяжким грохотом ввысь бревна, комья, трупы, раскаленные камни. Слепая волна ударила в рот, в уши, повалила на колени; сморщившись, Андрей смотрел вверх, где в распахнутом небе кувыркался маленький безногий татарин. А потом в тишине только сыпались на стан, на город обломки, ошметки, стучали комья частым градом, и сквозь этот град закричали трубы от Царевых ворот: «На приступ!» Это повел передовой полк Михайло Воротынский [11], и сразу ответили ему от Хилкова [12] и Басманова [13], а брат сказал Андрею: «Пора!» Когда завалился конь и придавил ногу, бедро, Андрей еще миг видел брата в густом мельканье стрел, в пыли и прахе скачки, и только когда брат упал с коня, он перекинулся на спину и почуял, как пудово давит в пах. «Тогда я любил Ивана, — подумал он горько, безнадежно. — Тогда Иван меня тоже любил. А началось наше единение с того пожара, с клятвы в селе Воробьеве…»
Он глянул в амбразуру окна, лунную, бессонную. Кто-то смотрел оттуда, ждал. Кто? «Может быть, это Бируте, лесная дева, о которой рассказывал Бельский? [14] Но что ей тут делать — она ведь из литовских лесов, а здесь замок епископа, здесь немцы жили… Нет, это не Бируте, ее, может быть, в Литве я встречу, если буду в Литве когда-нибудь. А почему нет?»
Было тридцатое апреля, ночь глухая, глазастая. Он знал, что здесь, в иноземных краях, надо быть начеку — у них ведь свои, незнакомые волхвования, здесь нельзя ни на кого надеяться. Особенно ночью. Ночь тянула выйти, отдаться, но он не хотел идти за нею и стал вспоминать то, что и тогда и теперь было самым главным в его военной бродячей судьбе.