Фолкнер Уильям
Шрифт:
— Слушаю, мистер Эдмондс?
— Да, сэр, — сказал Эдмондс. — Все правильно. Мы больше не хотим.
— Вы хотите отозвать иск?
— Да, сэр. Если можно, сэр.
— Так, — сказал председатель. Он сложил иск и отдал секретарю. — Мистер Хьюлетт, вычеркните это из списка дел к слушанию, — сказал он.
Старуха старалась идти сама, но на улице Эдмондсу пришлось почти нести ее.
— Ну, ну, — сказал он грубовато, — все в порядке. Судью слышала? Слышала, как Лукас сказал: Рос Эдмондс знает, в чем дело?
Он чуть ли не на руках внес ее в машину; Лукас стоял позади. Но с ними в машину не сел, а сказал:
— Обождите минуту.
— Обождать? — переспросил Эдмондс. — Хватит, дождались. И все, чего можно от тебя ждать, получили.
Но Лукас уже пошел прочь. А Эдмондс остался ждать. Эдмондс стоял возле машины и видел, как Лукас перешел на ту сторону площади, где были магазины, — прямой, в старой, красивой, ухоженной шапке, он двигался с непоколебимо важной медлительностью, в которой Эдмондс узнавал — всякий раз ощущая укол в сердце — нечто, доставшееся по наследству от своих старших родичей, так же как эта шапка. Лукас отсутствовал недолго. Вернулся не спеша, влез в кабину. Он принес пакетик — конфеты, центов на десять. Вложил пакетик Молли в руку.
— Вот, — сказал он. — Зубов у тебя не осталось, так во рту покатай.
Ночью похолодало. У него горел камин, на ужин была первая ветчина из коптильни, он сидел в одиночестве и ел с таким удовольствием, какого, кажется, не испытывал уже много месяцев; внезапно в передней части дома послышался стук — стучались в край галереи, негромко и неторопливо, зато властно. Он крикнул в кухню: «Скажи, чтобы шел сюда». Но есть не перестал. И продолжал есть, когда появился Лукас, прошел мимо него и поставил золотоискательную машину на другой конец стола. С машины не просто обтерли грязь, она выглядела так, будто ее начистили, — сложная и вместе с тем лаконично-деловитая, со светлыми загадочными шкалами и тускло блестящими регуляторами. Лукас постоял, глядя на нее. Потом отвернулся. И после этого, до самого ухода, ни разу на нее не посмотрел.
— Вот она, — сказал он. — Сплавьте ее.
— Ладно. Уберем на чердак. Может быть, к весне тетя Молли про нее забудет, и ты попробуешь…
— Нет. Сплавьте ее куда-нибудь.
— Совсем?
— Да. Чтобы ее тут не было, чтобы я ее никогда не видел. Только не говорите мне куда. Продайте, если сумеете, а деньги возьмите себе. Но продайте подальше, чтобы я ее больше не видел и чтобы слуху об ней не было.
— Так, — сказал Эдмондс. — Так. — Он отодвинулся со стулом от стола и смотрел на этого человека, на старика, который возник где-то в трагических переплетениях его полусиротского детства — муж женщины, ставшей ему матерью, который ни разу не сказал ему, белому, «сэр» и звал его за глаза — а в лицо тем более — Росом. — Слушай, — сказал он. — Это не обязательно. Тетя Молли старая, у нее бывают странные идеи. Но о чем она не знает… Никаких денег, закопанных, незакопанных, ты все равно не найдешь, ни здесь, ни в другом месте. И если тебе иногда захочется взять эту чертову игрушку, скажем раз или два в месяц, и побродить с ней ночь возле речки, будь она неладна…
— Нет, — сказал Лукас. — Сплавьте ее куда-нибудь. Я не хочу ее больше видеть. Писание говорит, человеку отпущено на этой земле семь десятков лет. 11 За это время ему много чего хочется, и он много чего может получить, если возьмется вовремя. А я поздно взялся. Деньги тут есть. Те двое белых, что пробрались сюда ночью, они выкопали двадцать две тысячи долларов и ушли, пока их никто не заметил. Я знаю. И где они яму забросали, видел, и кувшин, где деньги лежали. Но мои семь десятков подходят к концу, и, видно, не про меня эти деньги.
11
Писание говорит, человеку отпущено на этой земле семь десятков лег. — В Библии сказано: «Дней лет наших — семьдесят лет, а при большой крепости — восемьдесят лет; и самая лучшая пора их — труд и болезнь, ибо проходят быстро и мы летим».
Черная арлекинада
Стоя в линялом, потрепанном, чистом комбинезоне, неделю только назад стиранном еще Мэнни, он услышал, как первый ком стукнулся о сосновую крышку. Затем и он взялся за лопату, что в его руках (рост — почти два метра, вес девяносто с лишним) была словно игрушка малышей на пляже, а летящие с нее глыбы — как горстки песка с игрушечной лопатки. Товарищ тронул его за плечо, сказал: «Дай сюда, Райдер». Но он и с ритма не сбился. На ходу снял с лопаты руку, отмахнул назад, ударом в грудь на шаг отбросив говорящего, и рука вернулась к не прервавшей движения лопате, мечущей землю так яростно и легко, что могила будто росла сама собой — не сверху насыпалась, а на глазах выдвигалась снизу из земли — пока наконец не стала как прочие (только свежее), как остальные, там и сям размеченные черепками, битым стеклом и кирпичом — метами с виду невзрачными, но гибельными для осквернителя, исполненными глубокого, скрытого от белых смысла. Он распрямился, швырком вонзил в холмик лопату — древко затрепетало, точно копье, — повернулся и пошел прочь и не остановился, даже когда от кучки родичей, товарищей по лесопилке и двух-трех пожилых людей, знавших и его, и мертвую его жену еще с пеленок, отделилась старуха и схватила его за руку. Это была его тетка. В доме у нее он вырос. Родителей своих он не помнил совсем.
— Ты куда идешь? — спросила она.
— Домой иду, — сказал он.
— Что тебе там одному делать? — сказала она. — Тебе поесть надо. Идем поужинаешь.
— Домой иду, — повторил он, шагая прочь, словно и не почувствовав ее пальцев на железном своем предплечье, как не чувствуют мушиного прикосновения, и товарищи, у которых он был на работе за старшего, молча расступились перед ним. Но у изгороди его догнали, и он понял — тетка послала.
— Постой, Райдер, — сказал догнавший. — У нас тут бутыль в кустах… И нежданно-негаданно для себя самого выговорил то, обычно не упоминаемое, хоть и каждому известное: про умерших, что не хотят либо не в силах сразу расстаться с землей, пусть облекавшая их плоть уже возвращена в нее, сколько бы ни утверждали, подтверждали, твердили проповедники, будто не в печали, но в радости покидают юдоль и возносятся они к горней славе: — Не ходи туда. Она там еще.
Не останавливаясь, он взглянул на того сверху вниз.
— Отстань, Эйси, — сказал он (голова слегка откинута назад, внутренние уголки глаз покраснели). — Не тронь меня теперь.
И, с ходу шагнув через проволочную изгородь в три нитки, пересек дорогу и вошел в лес. Сумерки уже сгустились, когда, оставив лес позади, он прошел полем, опять с ходу перешагнул изгородь и вышел на дорогу. Она была пуста в этот вечерний воскресный час — ни фургонов с негритянскими семьями, ни конных, ни идущего в церковь пешехода, что перекинулся бы с ним словом и потом уж ни за что на него бы не оглянулся, — легкая и сухая, как порошок, светлая августовская пыль, с которой праздно и неспешно ступающие воскресные башмаки стерли следы колес и копыт, следы долгой недели будней; а где-то подо всем этим — сглаженные, но не изглаженные, запечатленные, пожженные в пыль узкие, носками наружу, отпечатки босых ног жены: здесь она проходила по субботам в лавку за припасами на всю неделю, пока он мылся, придя с работы; а теперь вот он шагает размашисто (человечку помельче пришлось бы семенить рысью, чтоб не отстать), и его следы печатаются, его тело движется сквозь воздух, которого уж ей не колебать, в его глазах мелькают предметы — столбы, деревья, поля, дома, холмы, — от ее глаз уже сокрытые.