Шрифт:
Позже она сказала тебе, что «выгляжу я вполне серьезно, что у меня внешность приличного человека», и успокоилась за тебя. Тогда ты тоже успокоилась. Если бы ты точно так же могла бы успокоить на свой счет всех тех, кто думал о тебе, и даже тех, кто тебя не знал, и, может быть, все человечество, то ты стала бы, наконец, счастливой. Чего же ты все-таки боялась? Кого опасалась разочаровать? Какого грозного бога, гнев которого ты уже испытывала, тщетно ожидая наказания, которому он даже не захотел тебя подвергнуть? В чем заключалась твоя вина? Я-то знал, что ты была невиновна, до безумия невиновна. Как же я не смог тебе это показать? Как же получилось, что я не стал тем, кто, в конце концов, успокоил бы тебя?
Однако я попросил тебя переехать жить ко мне. Это было так же глупо, как, скажем, желание снять маленькие красные розы с обоев. У меня было гораздо просторнее. И гораздо комфортабельнее. Я говорил даже — красивее.
Ты приехала. Ты не осмелилась сказать «нет» — так же, как не осмеливалась желать. По сути, ничто не связывало тебя ни с обоями «в цветочек», ни даже — может быть — с твоей старой соседкой. Ты обещала часто навещать ее — и ты действительно ее навещала, но не потому, что тебе и вправду ее не хватало, нет, ты боялась, что ей будет не хватать тебя. Ты всегда боялась кому-нибудь причинить боль. Потому-то ты и переехала жить ко мне: ты догадалась, что я бы огорчился, если бы ты отказалась. Когда ты плачешь, то плачешь оттого, что думаешь, будто сделала другому человеку больно. Мне нетрудно себе представить, что сегодня ты переживаешь из-за меня. А переживала ли ты когда-нибудь из-за самой себя? Задумывалась ли ты об этом?
Нет, ты не была привязана к той маленькой комнате. Точно так же ты не была привязана и ни к одному мужчине. Ты была очень молода, но у тебя уже было несколько любовников. Ты позволяла им любить себя, так как они твердили, что не могут без тебя жить. Ты признавалась мне, что у тебя остались о них только нехорошие воспоминания: особенно воспоминания о том зле, которое ты им причинила, сначала позволяя любить себя, а потом — когда тебе становилось совсем невмоготу от ощущения своей несвободы — покидая их.
Догадывался ли я о том, что ты привязалась ко мне нисколько не больше, чем к другим своим любовникам? Ведь и я тоже сделал тебя своей пленницей. Не сделав при этом ничего такого, чего не делали бы другие. Ты поселилась у меня. Ты купила цветы и растения, сочтя «несколько холодноватой» мою квартиру холостяка. Ты никогда не забывала поливать эти растения и цветы, потому что считала, что они не твои, а коли так, то необходимо о них заботиться. В первый день ты даже решила вымыть окна. Я думал, что ты таким образом вступаешь во владение помещением. Вовсе нет! Ты лишь хотела доставить мне удовольствие и старательно чистила прутья своей клетки.
Ты уже примирилась с тем, что вскоре я, как и другие, стану нехорошим воспоминанием: еще одним воспоминанием о бог знает каком проступке! Но вина-то была моя, понимаешь ли ты это? Я полагал, что, сотрясая тебя в твоем странном сне без желаний, пробуждаю в тебе любовь. Но, как и другие, я лишь вызвал твое беспокойство. Я показал себя настойчивым, влюбленным, экзальтированным. Я действительно был таким. Но ты видела только страдание, которому ты могла положить конец. Я чувствовал это, и что-то во мне пыталось воспользоваться твоей слабостью, той огромной жалостью, которую ты испытываешь к другим людям, заменяющей тебе любовь к самой себе. Я сделал это — я, который хотел освободить тебя от твоего вечного беспокойства. Но ты ждала другого! Как назвать то, чего ты от меня ждала? Немного большего уважения?
Через две недели я захотел, чтобы ты представила меня своей семье — там, в Эльзасе, откуда ты приехала. Зачем так срочно? Я говорил — чтобы укрепить связь между нами. Да, я так говорил. Иногда лучший способ скрыть свои намерения — это высказать их вслух: я искал способ привязать тебя к себе.
Ты была довольна, поскольку у меня был такой довольный вид! И мы отправились на неделю в Эльзас. Мы увидели твоих родителей только в последний день. Ты говорила, что сначала мне нужно открыть «остальное»: виноградники, старые фахверковые дома, тяжелые громадины Вогезских гор вдалеке. И день за днем я чувствовал, как среди этих дешевых почтовых открыток в тебе нарастает тревога, но возвращаться назад было слишком поздно. Сам я ничего больше сделать не мог. Ты снова не сумела сказать мне «нет», и я вторгся в твою частную жизнь.
Твоя маман назначила нам встречу в кафе возле городской ратуши. Потом она должна была отвезти нас к себе, к вам домой. Она впервые видела одного из твоих спутников, одного из тех мужчин, с кем ты встречалась в Париже, которые занимались театром, литературой, кино: одного из тех, кто отличается от всех и, конечно, думает не так, как все, из тех, о которых говорят, что у них скверные нравы…
Мы пили чай на террасе. Твоя маман обратила наше внимание на то, что погожие дни в этом году держатся дольше, чем обычно. Еще она сказала, что нам стоило бы приехать пораньше: тогда бы мы смогли увидеть сбор винограда. Ты слушала, пыталась улыбнуться, — но, как и я, с беспокойством угадывала ее подлинные слова, читавшиеся в ее взгляде, устремленном на меня: «Этот мужчина играет с тобой и пользуется твоей слабостью. Разве ты не видишь, какой он сильный? Он гораздо сильнее нас… Когда-нибудь тебе придется покинуть его, как тебе пришлось покинуть других — когда ты поймешь, что и он тоже не может дать тебе ничего хорошего».
Возможно, она и хотела бы меня полюбить, твоя маман, принять меня «в ваш круг». Но я был настолько другим! Она боялась меня и того зла, которое я, скорее всего, хотел тебе причинить, или же причинил бы, даже не отдавая себе в этом отчета. Мы были так далеки друг от друга: я, парижанин, имя которого появлялось в газетах, — и вы, она и ты, провинциалки… Потому что ты, ты ведь тоже оставалась провинциалкой, потому что, хотя ты и жила в Париже, даже выступала на сцене, хотя и твое имя тоже иногда можно было встретить в газетах, на самом деле ты так и не покинула родной дом, не правда ли?