Шрифт:
В этом смысле чрезвычайно характерна уже «Книга про бойца» – «Василий Тёркин» (1941–1945). Ее необычайная популярность в годы Великой Отечественной войны нашла и официальное выражение в присуждении Сталинской премии первой степени. Однако было бы совершенно неверно на этом основании рассматривать «Василия Тёркина» как произведение, хоть в малейшей степени служившее упрочению пресловутого «культа личности».
Мало того что в книге нигде даже не упомянуто имя, которым тогда буквально пестрели страницы, и на это даже стремились обратить внимание властей некоторые ревнивые коллеги автора. Но главным героем книги – и, как из нее явствовало, всей войны – был не генералиссимус, а самый что ни на есть рядовой солдат «в просоленной гимнастерке», служивший олицетворением всего народа, о чем в свойственном Тёркину шутливом духе было сказано на первых же страницах:
И не раз в пути привычном,У дорог, в пыли колонн,Был рассеян я частично,А частично истреблен…Много лет спустя поэт как об одной из важнейших черт этой своей книги писал о «скрытости более глубокого под более поверхностным, видимым на первый взгляд». То, что Сталину понравилась картина художника Непринцева, где Тёркин запечатлен на привале с гармонью в руках, в кругу смеющихся его шуткам бойцов, весьма примечательно: вождь видел в Тёркине лишь простоватого балагура и идеального солдата, безотказный «винтик», если воспользоваться его известным выражением, армейского, если не всего государственного, механизма.
А вот Иван Алексеевич Бунин почуял и оценил в «Книге про бойца» совсем другое: «Какая свобода, какая чудесная удаль, – писал он, – какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный солдатский язык – ни сучка ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно пошлого, слова!»
В этом замечательном отзыве уловлено все, что и сделало «Василия Тёркина» явлением подлинного искусства, – свобода не только формы, языка, но и самого содержания, взгляда на жизнь, свобода от фальши, в чем бы та ни выражалась.
Начальные главы книги появились в печати осенью 1942 года, почти одновременно со знаменитым сталинским приказом № 227, но были разительно противоположны ему по смыслу и тону. И хотя, разумеется, это никак не входило в замысел поэта, но стало одним из проявлений его свободы как гражданина и художника. Приказ гневно клеймил отступавших солдат, якобы «покрывших свои знамена позором», обвинял их в «позорном поведении» и даже «преступлениях перед Родиной». А «Книга про бойца» была полна живейшего сочувствия этим мученикам войны и во весь голос говорила о том, что им пришлось выдержать и вынести:
Шел наш брат, худой, голодный,Потерявший связь и часть,Шел поротно и повзводно,И компанией свободной,И один как перст подчас.…Шел он, серый, бородатый,И, цепляясь за порог,Заходил в любую хату,Словно чем-то виноватыйПеред ней. А что он мог!Неудивительно, что на этот «разговор по душам», как впоследствии определил сам автор звучание книги, солдаты благодарно откликнулись множеством писем, этих памятных современникам, сложенных треугольничком листков. Поэт решительно восставал против легковесных писаний о войне и натужного бодрячества:
Заключить теперь нельзя ли,Что, мол, горе не беда,Что ребята встали, взялиДеревушку без труда?Что с удачей постояннойТёркин подвиг совершил —Русской ложкой деревяннойВосемь фрицев уложил!Нет, товарищ, скажем прямо:Был он долог до тоски,Летний бой за этот самыйНаселенный пункт Борки.Твардовский нашел и выдержал какую-то редкую по точности меру сочетания мотивов «духоподъемного» или даже агитационно-публицистического свойства с «густой» и «горькой» правдой о тяготах войны, потерях и поражениях, высказанной в главах «Переправа», «Бой в болоте», «Смерть и воин», «Про солдата-сироту», и с проникновенными лирическими признаниями в любви к Родине, ставшей тогда особенно дорогой и для героя, и для самого поэта:
Я иду к тебе с востока,Я тот самый, не иной.Ты взгляни, вдохни глубоко,Встреться наново со мной.Мать-земля моя родная,Ради радостного дняТы прости, за что – не знаю,Только ты прости меня!..Голос героя сливается здесь с голосом автора (в полном соответствии со сказанным ранее: «…То, что молвить бы герою, Говорю я лично сам… и Тёркин, мой герой, За меня гласит порой»). В этой взволнованной речи любопытен кажущийся алогизм: и Тёркин, и его создатель – те же самые, что и прежде, но в то же время – другие («встреться наново со мной»!). Да и слова: «Далеко ушел Василий, Вася Тёркин…», пожалуй, говорят не только о реальных, «исхоженных ногами» верстах, но и об ином, духовном пути, проделанном героем вместе с автором. Пути, который Твардовский предощущал, еще только приступая к книге: «Начало может быть полулубочным. А там этот парень пойдет все сложней и сложней».
В фантастической картине спора тяжело раненного Тёркина с самой Смертью в особенности отразились вся сила и красота души героя, все его, говоря словами Салтыкова-Щедрина, «нравственное изящество», неожиданное в человеке, казавшемся порой простоватым.
– Я не худший и не лучший,Что погибну на войне.Но в конце ее, послушай,Дашь ты на день отпуск мне?Дашь ты мне в тот день последний,В праздник славы мировой,Услыхать салют победный,Что раздастся над Москвой?Дашь ты мне в тот день немножкоПогулять среди живых?Дашь ты мне в одно окошкоПостучать в краях родных?И как выйдут на крылечко, —Смерть, а Смерть, еще мне тамДашь сказать одно словечко?Полсловечка?