Шрифт:
Эта встреча с Бабелем, приключившаяся со старшеклассниками 49-го или 51-го года, я думаю, вернее отражает реальность посмертной судьбы утаенного классика, чем та, что в какой-то счастливой лотерее выпала мне и троим моим друзьям — старшеклассникам 42-го.
Вернемся, однако, в 1957-й — год возвращения Бабеля в лоно родной литературы.
Только что отгремел XX съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущева. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне, — к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября еще не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.
Мудрено ли, что поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь семнадцатого года и Гражданская война виделись в романтическом свете:
Без коммунизма нам не жить. Что реки молока и меда? Но нам вовеки не забыть Костров семнадцатого года. Мы можем мерзнуть до костей, Травой кормиться, дымом греться, Забыть и кровлю, и постель, Как делали красногвардейцы. Мы можем все перенести — И оскорбленья, и обиды, И все оставить на пути, Но одного вовек не выдать. И мы укроем от погонь, И пронесем сквозь непогоду, И сохраним его — огонь, Огонь семнадцатого года. Григорий ЛевинСтихотворение, прямо говорящее о том, что человек, несущий в сердце своем «огонь семнадцатого года», должен был укрывать его «от погонь» и проносить «сквозь непогоду», — такое стихотворение могло появиться именно тогда, когда появилось. (Оно было напечатано в «Дне поэзии» 1956 года).
С неожиданной силой эта тема зазвучала тогда в стихах самых разных поэтов.
У кого-то — прикровенно, туманным ностальгическим вздохом:
Помню Недвижные лифты В неотопляемых зданьях И бледноватые шрифты В огненно-пылких изданьях… Леонид МартыновУ кого-то — впрямую, как откровенная декларация, почти как вызов:
Я все равно паду на той, На той единственной Гражданской, И комиссары в пыльных шлемах Склонятся молча надо мной. Булат ОкуджаваА у кого-то уже и с ноткой некоторого сомнения — а было ли это на самом деле или только привиделось, примечталось?
Где вы, где вы? В какие походы Вы ушли из моих городов? Комиссары двадцатого года, Я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня, люди стальные. Отгоняли любую беду, Хоть вы были совсем не такие, Как бывали в двадцатом году. Н. КоржавинКоржавин — проницательнее других: он уже знает (во всяком случае, догадывается), что эти романтические «комиссары в пыльных шлемах» в действительности были «совсем не такие», какими они ему представлялись. Но романтический ореол, окружающий этих героев «той единственной Гражданской», и для него тоже еще сохраняет свое обаяние, всю свою чарующую силу.
Вот в это самое время к молодым людям, одурманенным всеми этими (и многими другими, им подобными) стихами, и пришла бабелевская «Конармия». И им вдруг открылась истина: так вот, оказывается, какой она была на самом деле — та единственная Гражданская!
А в том, что она была именно такой, у читателей Бабеля не могло быть ни малейших сомнений.
2
Когда тот мой приятель, который до 1957 года про Бабеля не слыхал, пытался передать мне, что больше всего поразило его в этом вдруг открывшемся ему писателе, он, между прочим, кинул такую — только нам с ним двоим понятную — реплику:
— Невероятно глубоко уходит лактометр.
Это странное слово («лактометр») давно уже вошло в наш лексикон.
Приблудилось оно к нам из каверинских «Двух капитанов»: упоминавшийся там «лактометр» погружали в молоко, чтобы узнать, какой в нем процент жирности, — не разбавлено ли оно водой. Однажды, вспомнив про этот загадочный прибор, кто-то из нас в шутку сказал, что хорошо бы изобрести что-то похожее для определения степени талантливости писателя, а еще лучше — для определения уровня запечатленной в литературном произведении художественной (а значит, и жизненной) правды.
На самом деле никакой нужды в таком приборе, конечно, нет, потому что у каждого читателя где-то там, внутри, — в сознании или в подсознании, — уже есть такой свой «лактометр», безошибочно подсказывающий ему, насколько художественна, а значит, и правдива та или иная книга. Именно вот об этом, нашем собственном — у каждого своем — лактометре и шла речь. Об одних прочитанных книгах мы говорили, что «лактометр» отскакивает от самой их поверхности, о других, — что он показывает совсем не ту глубину, которую мы поначалу в них предполагали.
Но в разговоре о Бабеле мы сразу сошлись на том, что тут «лактометр» уходит невероятно глубоко. И хотя художественное обаяние бабелевской прозы было многомерно и никак не сводилось к открывшемуся нам новому уровню правды, главным для нас тут было именно вот это чувство: так вот, стало быть как оно было на самом деле! Вот, значит, какой она была в действительности — эта Гражданская война, которую мы знали по книгам Фадеева и Фурманова, по кинофильму «Чапаев» братьев Васильевых!
Нельзя сказать, чтобы те книги и кинофильмы были лживыми или даже лакировочными. Гражданская война и там представала перед нами как дело жестокое и даже страшное. Но погружаясь в мир тех книг и тех кинофильмов, ни на миг, ни на единое мгновенье не могли мы засомневаться: на чьей же стороне в той кровавой, жестокой войне была правда.