Шрифт:
Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.
И исполнил.
4
1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…» (то самое, которое я упоминал в связи со статьей Аверинцева).
Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:
А в эти дни на расстояньи, За древней каменной стеной, Живет не человек, — деянье, Поступок ростом с шар земной. Судьба дала ему уделом Предшествующего пробел: Он — то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел. За этим баснословным делом Уклад вещей остался цел. Он не взвился небесным телом, Не исказился, не истлел. В собранье сказок и реликвий, Кремлем плывущих над Москвой, Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой.Анализируя это стихотворение, С. С. Аверинцев, как мы помним, писал, что Пастернак предпринял в нем попытку «окликнуть с одного полюса мироздания — другой полюс». О попытке такой «переклички», а тем более диалога, в стихотворении речи нет. Но предположение исследователя возникло не на пустом месте. Строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе.
Мне по душе строптивый норов Артиста в силе. Он отвык От фраз и прячется от взоров, И собственных стыдится книг… Но кто ж он? На какой арене Стяжал он лавры, бросясь в бой? С кем протекли его боренья? С самим собой. С самим собой. Как поселенье на Гольфштреме, Он создан весь сквозным теплом. В его залив вкатило время Все, что ушло за волнолом. Он этого не домогался. Он жил, как все. Случилось так, Что годы плыли тем же галсом, Как век, стоял его верстак.Уже в этих — начальных — строчках содержится намек на некое сродство поэта и властителя: они оба — каждый по-своему — воплощают в себе некое историческое начало, вектор исторического процесса.
«Как век стоял его верстак», — говорит поэт об «артисте», в облике которого легко угадывается сам автор. И почти теми же словами — о Сталине: «Столетья так к нему привыкли, как к бою башни часовой».
И хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания»:
И этим гением поступка Так поглощен другой, поэт, Что тяжелеет, словно губка, Любою из его примет. Как в этой двухголосной фуге Он сам ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал.На первый взгляд, не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь — не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была —
…искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон.
Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах. Том второй. Стр. 620Как видим, мысль о Пастернаке и Сталине как о двух полюсах, двух крайних точках мироздания внушил своим интерпретаторам сам Пастернак. Но, в отличие от них, в его представлении эти два «крайние начала» не просто противостоят друг другу: между ними существует некая мистическая связь.
Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое — уже новое! — обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже забеременел («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение — лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы — впереди.
Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.
Примерно в это же время (в марте 1936) он обратился к Сталину с письмом, в котором благодарил его за освобождение мужа и сына Анны Ахматовой, которое приписал (не без оснований) своему заступничеству, а также за произнесенные Сталиным незадолго до этого знаменитые его слова о Маяковском, как «лучшем, талантливейшем» поэте эпохи. Начиналось это письмо так:
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.