Шрифт:
Я нарочно оставляю в стороне весь, так сказать, идеологический смысл пародии. Нам в данном случае важно негативное отношение Достоевского к тургеневской наблюдательности, к наиболее характерным особенностям ненавистного Достоевскому тургеневского зрения.
Как раз то, чем Тургенев необыкновенно гордился, что считал едва ли не самой сильной стороной своего дарования, своего художественного метода, рассматривается Достоевским как нечто предельно комичное, претенциозное, нелепое и уродливое.
Тургенев так гордился своей наблюдательностью, что иные слова даже подчеркнуто выделял курсивом:
Он вдруг вздрогнул. Женское платье замелькало вдали по дорожке. Это она. Но идет ли она к нему, уходит ли от него — он не знал, пока не увидел, что пятна света и тени скользили по ее фигуре снизу вверх… значит, она приближается. Они бы спускались сверху вниз, если б она удалялась…
«Новь»Пластичность этого описания прямо кинематографическая. Но особенность, язвительно высмеянная в пародии Достоевского, здесь присутствует, автор как бы подчеркивает этими курсивами: вот, поглядите, я заметил то, что «никто никогда не примечал… То есть и все видели, но не умели приметить, а вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь».
Вернее даже, не «как самую обыкновенную вещь», а как вещь необыкновенную, требующую особой наблюдательности и заслуживающую того, чтобы ее подчеркивали курсивом.
Впрочем, дело, конечно, не в курсивах. Дело в том, помогает ли эта повышенная наблюдательность, подаренная автором своему герою, выявлению душевной сути этого героя или же, напротив, мешает.
Достоевский считал, что мешает.
Он не раз это прямо декларировал. Вот, например, какими рассуждениями предваряет начало своего повествования герой-рассказчик романа «Подросток»:
Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное, от литературных красот… Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя.
Оказывается, выявлению человеческой сути героя, предельному обнажению правды, его души мешает не только повышенная наблюдательность. Мешает решительно все, что принадлежит собственно литературе: описания чувств, размышления и т. д. Мешает развратительное действие всякого литературного занятия, хотя бы и предпринимаемого единственно для себя.
В сущности, это означает, что любой известный литературе способ словесного выражения неизбежно превращается в литературный прием. А там, где царит «прием», уже нет и не может быть места для полной искренности.
Эта мысль, которую так определенно высказывает в начале своего жизнеописания герой «Подростка», мучила Достоевского всю жизнь. К этой мысли писатель не раз возвращается в своих письмах. Вот, например, в письмах Х. А. Алчевской (апрель 1876) он сетует на то, что его «Дневник писателя» оказался «вещью неудавшейся». Интересно тут не столько само это признание, сколько объяснение его причин:
…Я слишком наивно думал, что это будет настоящий «Дневник». Настоящий «Дневник» почти невозможен, а только показной, для публики»…
И дальше в том же письме, объясняя, почему он вдруг решил отказаться от одного своего замысла:
…Обдумав уже статью, я вдруг увидал, что ее, со всею искренностью, написать нельзя; ну, а если без искренности — то стоит ли писать?..
Невозможность написать что-либо «со всею искренностью» упирается для Достоевского не в какие-то внешние (скажем, цензурные) препоны. Эта невозможность заложена в самой природе литературной профессии.
В письме Вс. С. Соловьеву (июль 1876) Достоевский признается:
Я никогда еще не позволял себе, в моих писаниях, довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово… А впрочем, с другой стороны, если б многие из известнейших остроумцев, Вольтер, например, вместо насмешек, намеков, полуслов и недомолвок вдруг решились бы высказать все, чему они верят, показали бы всю свою подкладку разом, сущность свою — то, поверьте, и десятой доли прежнего эффекта не стяжали бы. Мало того: над ними бы только посмеялись. Да человек и вообще как-то не любит ни в чем последнего слова «изреченной» мысли, говорит, что: «Мысль изреченная есть ложь».