Шрифт:
— Как же я люблю сыр! — неизменно восклицала мать, когда на столе появлялось блюдо с сыром.
— Господи, какая ты зануда! — взрывался отец. — Сколько можно повторять одно и то же?!
Отец очень любил спелые фрукты, поэтому, если нам попадалась перезрелая груша, мы тут же ее отдавали ему.
— Ага, подсовываете мне гнилые груши! Ах вы, ослы чертовы! — Он хохотал так, что стены в доме тряслись, и в два укуса поглощал грушу.
— Орехи, — говорил отец, раскалывая орех, — очень полезны. Они возбуждают перистальтику.
— А ты разве не зануда? — пеняла ему мать. — И ты всегда повторяешь одно и то же.
Отец страшно оскорблялся:
— Да как у тебя язык повернулся назвать меня занудой? Чертова ослица!
Политика вызывала в нашем доме жаркие споры, которые оканчивались бранью, бросанием салфеток, яростным хлопаньем дверей. Это были первые годы фашизма. Почему отец и братья спорили с таким жаром, я не могу себе объяснить, ведь они, как я полагаю, все были против фашизма; недавно я спросила об этом братьев, но ни один не смог ничего толком объяснить. Однако всем были понятны эти яростные споры. Мне кажется, мой брат Марио из духа противоречия защищал Муссолини, и это, конечно, выводило из себя отца: у них с Марио были вечные раздоры.
О Турати отец мой всегда отзывался как о предельно наивном человеке, а мать, не считавшая наивность пороком, вздыхала, качала головой и говорила:
— Бедный мой Филиппет!
Однажды, будучи проездом в Турине, Турати зашел к нам домой; помню, как он сидел в гостиной, большой, как медведь, с седой окладистой бородой. Я видела его дважды — тогда и позднее: перед тем как ему пришлось бежать из Италии, он неделю скрывался у нас. Но на память мне не приходит ни единого слова, которое он сказал в тот день в нашей гостиной: помню лишь гул голосов, оживленные разговоры и не более того.
Отец каждый день возвращался домой разгневанным: то ему встретилась колонна чернорубашечников, то среди своих знакомых он обнаружил на заседаниях факультета новоиспеченных фашистов.
— Шуты! Мерзавцы! Клоунада! — кипятился он, усаживаясь за стол, швыряя салфетку, с грохотом отодвигая тарелку, стакан.
У отца была привычка громко выражать свое мнение на улице, и знакомые, провожавшие его до дома, боязливо озирались по сторонам.
— Трусы! Дикари! — гремел дома отец, рассказывая о перепуганных знакомых.
Думаю, ему доставляло удовольствие пугать их своими громкими высказываниями: отчасти он забавлялся, отчасти не умел понижать голос, всегда очень громкий, даже когда отцу казалось, что он шепчет.
По поводу зычности его голоса, которым он совсем не умел владеть, Терни и мать рассказывали, что однажды на каком-то профессорском сборище в залах университета мать тихонько спросила отца про человека, стоявшего в нескольких шагах от них.
— Кто такой? — гаркнул во всю глотку отец, так что все обернулись. — Я тебе скажу, кто он такой! Он дурак, каких мало!
Отец не терпел анекдотов, которые рассказывали мы с матерью; анекдоты в нашем доме назывались «байками», и мы обожали слушать и рассказывать их. А отец прямо из себя выходил. Из «баек» он выносил только антифашистские да еще старые, времен своей молодости, которые они с матерью и Лопесами частенько вспоминали по вечерам. Кое-какие из этих анекдотов казались ему слишком сальными, так что в нашем присутствии он старался рассказывать их шепотом, хотя, насколько помнится, они были совсем невинные. Голос его тогда превращался в гулкое рокотание, и в нем отчетливо различались многие слова, в особенности слово «кокотка», часто употреблявшееся в этих бородатых анекдотах: его отец силился выговаривать как можно тише, и благодаря этому оно выходило особенно смачно.
Отец вставал всегда в четыре утра. Проснувшись, он первым делом шел проверять, закис ли медзорадо — йогурт, который его научили делать пастухи на Сардинии. В те годы он еще не вошел в моду и не продавался, как теперь, во всех молочных барах. В потреблении йогурта, как и во многих других вопросах, отец был пионером. Скажем, зимний спорт в то время тоже еще не вошел в моду, и отец был, пожалуй, единственным человеком в Турине, который ходил на лыжах. Как только выпадал первый снег, отец взваливал на плечи лыжи и отправлялся в субботу вечером в Клавьере. В то время еще не было ни лыжной базы в Сестриере, ни отелей в Червинии. Он ночевал обычно в горном шале под названием «Хижина Маутино». Иногда он тащил с собой братьев, сестру или кого-нибудь из своих ассистентов, увлекавшихся горными лыжами. Лыжи он величал по-английски «ski». Кататься отец научился еще в юности, в Норвегии. Возвращаясь домой в воскресенье вечером, он неизменно ворчал, что снег плохой: то слишком сухой, то слишком липкий. Так же и своим медзорадо он никогда не был доволен: либо, говорил, слишком жидкий, либо слишком густой.
— Лидия! Медзорадо не удался! — гремел он в коридоре.
Медзорадо он заквашивал на кухне в супнице, закрытой тарелкой и завернутой в старую мамину шаль лососевого цвета. Иногда медзорадо вовсе не получался и приходилось его выбрасывать: это была какая-то зеленоватая водичка с загустевшими комками словно из белого мрамора. Медзорадо — продукт очень нежный, довольно малейшей оплошности, чтобы все пошло насмарку — например, не совсем плотно обернуть супницу шалью, так что проникал воздух.