Шрифт:
Никто из моих героев не употребляет наркотиков. Как я отстала! Как подумаю об этом – ведь это смешно, в наше-то время, когда все табу, великие табу, рухнули, когда сексуальность и ее неизбежные последствия служат источником открытых доходов, когда мошенничество, воровство, непорядочность превратились в тему для салонных шуток, единственное, за что бьют друг друга по рукам, – это наркотики. Вам, конечно, кричат, что алкоголь или табак – это то же самое, даже хуже. На этот раз я разделяю мнение властей, потому что если немного знать эту среду, то станет очевидным, что избавляется от наркомании один человек из ста тысяч, и какой ценой, и с каким для себя ущербом! Это хорошо понимаешь, когда видишь лица, которые нам показывают в больнице Эпиналь, – а лица из Эпиналь во всей своей откровенности куда более убедительны, чем абстрактные рассуждения. Между развеселым пьяницей, нетвердо стоящим на ногах и, конечно, отвратительным, но зато, как говорят, раскрасневшимся – еще одно изображение от Эпиналь, – и бледным исхудавшим юношей, который у себя в комнате, один, трясущимися руками, не попадая, вводит иглу себе в вену, лежит целый мир, признак которого – отсутствие «других людей»: алкоголик одурманивает себя открыто, наркоман прячется. Впрочем, я не собираюсь петь панегирик алкоголю или нападать на наркотики от имени морали, я только хочу раскрыть веселую или грустную сторону вещей. И потом главное – не в этой разнице; факт жестокий и очевидный, что человеческое существо, умное или глупое, тонко чувствующее или дегенеративное, полное живости или вялое, сегодня может запросто оказаться жертвой одного из трех властелинов: алкоголя, наркотиков или лекарств (транквилизаторов). Как будто жизнь – длинная дорога, по которой все в ужасе скользят на предельной скорости к неведомому темному туннелю и безнадежно пытаются ухватиться за железные скобы, обрывающиеся одна за другой, – виски, элениум или героин. Прекрасно зная, что эта последняя скоба – героин, должна встречаться на пути чаще других и что она менее прочная. Потеря бога, профанация всего и вся, отсутствие идеалов или отсутствие времени, отношения мужчины и женщины, поддельный комфорт, ля-ля-ля, ля-ля-ля… все объясняющие песенки, которые нам поют, приятные и понятные и почти успокоительные в своей монотонности. Но почему же вы, я, снова я, мы, они – весь этот ужасный ряд местоимений – двадцать вам или пятьдесят, богаты вы или бедны (и не нужно говорить мне о крестьянах: за последние два года продажа транквилизаторов в провинциях, где наиболее спокойно, удесятерилась), почему всегда, какой момент ни возьми, рука наша тянется не поддержать ближнего, а схватить тюбик с таблетками, флакон, бутылку? Меня беспокоит не распространение гнетущей тоски: кажется, она была всегда, и даже древние греки, которые были самыми красивыми, самыми одаренными и самыми образованными, жили на берегу самого прекрасного моря на свете, в самую прекрасную эпоху своей прекрасной страны, даже они порой рвали на себе волосы, ползая по песку на четвереньках, и грызли ногти от ужаса. Меня беспокоит, что сегодняшним страдальцам достаточно любого понятливого врача, любого рецепта, любого из шести или восемнадцати тысяч транквилизаторов, чтобы успокоиться в пять минут. И что особенно тревожит – они даже не будут кататься по песку: в кармане своего «пеплума» они найдут элениум.
Элеонора с молодым человеком танцуют в ночном кабачке… Катастрофа! Что я сказала? Вот я и очутилась в маленьком мирке Саган с ночными кабачками… Любопытный факт: когда я в какой-нибудь статье читаю, как автор доходит до того, что ведет своих героев в ночной кабачок, перед мысленным взором критиков тут же встает мое прекрасное имя. (Кто бы ни был этот автор – Труайя, Жарден – не важно кто.) Что же касается бедного автора, который обнаглеет до такой степени, что станет расхваливать прелести какой-нибудь спортивной машины, – так я от души ему этого желаю… Трое из четырех критиков – ужасные лицемеры. Ну что может быть приятнее, чем ехать солнечным днем в прекрасной открытой машине, мурлыкающей у вас под ногами, словно прирученный тигр? Что может быть приятнее, чем знать, что после гольфа вас ждет охлажденное виски в доме людей таких же веселых, как вы сами, у которых, как и у вас, нет материальных забот? В конце концов, разве это не естественно – поиск и обретение какого-нибудь приятного места, где нет немедленно возникающих трудностей? О, как они лицемерны, эти люди! Деньги никогда не бывают грязны от того, что их тратят или бросают на ветер (тем более, если кому-то удалось пробиться). Короче, когда их превращают в мишуру, в нечто ненужное, смешное и само собой разумеющееся: наличные деньги. Деньги бывают грязными от того, каким способом их зарабатывают и, особенно, каким хранят. Мне бы хотелось, чтобы эти скверные демагоги возразили что-нибудь тем, кто знает правду: разве людям, которые ездят вторым классом или пользуются общественным транспортом, не хочется вместо этого оказаться на вилле, о которой я рассказывала, вилле, где есть напитки с кусочками льда и букеты мимоз? Только они туда не приглашены по причинам, которых справедливость не признает, однако именно по этим причинам они ни за что не потерпели бы, если бы кто-то горячо убеждал их, что правы и счастливы именно они.
Итак, в ночном кабачке Элеонора танцует с молодым блондином, которому предназначено великое будущее – слава, усталость, старость и забвение. Восхитительная жизнь, когда его лицо мелькает в ежедневных газетах, которые он презирает, по крайней мере, сначала – и которые позднее до смерти надоедают ему. Такими иногда бывают актеры, а часто и писатели, художники, режиссеры, все те, кого называют «человек афиши», хотя на самом деле, да будет мне позволено произнести эти слова, в них больше афиши, чем человека.
Итак, Элеонора танцевала с Бруно, движения их согласно повторялись, а музыка скользила по ним, вела их. Бруно сгорал от желания, Элеонора выглядела безразличной, и это определяло их шаг, ритм, движения. Ей нравилось снова и снова оказываться близко к нему, нравилось чувствовать его крепкие бедра, прижатые к ее бедрам, и видеть его лицо, слегка ошалелое, на котором явно читалось только одно: «Я хочу вас». После этих слов – она хорошо знала – следовала ужасная фраза: «Я ни за что не отвечаю». Она улыбнулась, когда он предложил ей выпить что-нибудь внизу, вдали от шума, от Себастьяна, который с кем-то болтал. Гардеробщица была приятельницей Бруно, и, спускаясь, он сделал ей знак, который она поняла; в телефонную кабину он вошел вместе с Элеонорой, одной рукой обнимая ее за плечи, другой – за талию. Секунду блестели в темноте глаза Элеоноры, пока она не прикрыла их чуть длинноватыми веками, и вот уже они снова скользили вдвоем, погружаясь в мир, отстраненный от всех, в мир теплых рук и нежности движений, где все было удивительным искусством, без цинизма, искусством, которого он раньше не знал. Позднее, когда он проснулся, голова его лежала у нее на плече; он лежал, прикрыв глаза, вернее, с затуманенными от наслаждения глазами (похожий на сову в койке), и с удивлением думал, как свежи ее губы. А Элеонора смотрела на этого бешеного козленка и думала о том, что очень давно она так не рисковала. Она не знала о пособничестве гардеробщицы и ненавидела скандалы. Но мальчика надо было успокоить, и она знала: единственное, чем можно кого-нибудь утешить, – подарить наслаждение, разделив его с другим. Как это просто – люди после любви: рука лежит на плече или бедре, а если ночь – спящий потягивается, вздыхает и засыпает снова. Не стоит спать одному. Можно, в крайнем случае, жить одному, но не спать.
Она понимала – если жизнь не устроена, если она трудна, а порой утомительна – это еще не опасно, по крайней мере, такая жизнь избавляет вас от иллюзий, кроме тех периодов, когда есть страсть (и тогда – это битва, часто жестокая, зато конкретная, во всяком случае, с точно установленными правилами игры). А вот неистовые мечтания и тяжелые пробуждения на рассвете с бьющимся сердцем, которые она хорошо знала, беспокоили ее куда больше. Душераздирающие рассветы, о которых говорил Рембо и которого она прочитала благодаря Себастьяну, она знала лучше любого поэта. У нее не было страха смерти, потому что умереть – само по себе ничего не значит – как обрести последний зуб мудрости. Она относилась с недоверием к собственной смерти. Размышляя об этом или, еще хуже, представляя себе, как это будет, Элеонора видела смерть неумолимой, одетой в серое кружево, в шляпе, со строгим профилем, вежливо улыбающейся человеческим глупостям – так ведет себя всякий приличный человек на каком-нибудь занудном обеде, откуда он с удовольствием попытался бы сбежать вместе с вами. Потом наступало полное неприятие: смерть и в самом деле стала казаться ей недостойной старой дамой, которая приходит, дабы совершить над вами насилие – медленное, если это болезнь, стремительное, если несчастный случай, но всегда против вашей воли. Героической смерти для нее не существовало. Смерть не может быть чем-то хорошим или даже избавлением от чего-то. Люди цепляются за все, они готовы на любые пытки, даже если речь идет о пораженных «тяжелой продолжительной болезнью», как пишут в газетах. (Любопытно, что в прессе обычно пишут: «перенапряжение», «болезнь почек», «гепатит», «мочевой пузырь» и никогда «рак».) Этот ложный стыд вызывает легкую тошноту. Ах да, простите, можно говорить о раке легких: из-за курения. Итак, надо наконец признать, что Элеонора, прекрасная Элеонора, равнодушная Элеонора, далекая от всего, как принцесса Аквитании, чье имя она носила, открыла в этом незнакомом юноше, которого поначалу презирала – его занятие и его фотографии, его радости и его заботы, – открыла в нем нечто настолько сильное, безумное и пугающее, что вдруг разволновалась. Есть люди, которые чувствуют сердечную боль еще до того, как на них обрушится удар судьбы, и когда все козыри еще у них на руках – тут, я думаю, следует обратиться к Фрейду, к мамашам этих людей, которым, по их мнению, недостает нежности к своим детям, к их противным папашам, которые спят с их мамашами, и к ним самим, к их детству, когда они, с вытаращенными глазами, прислушивались к скрипу супружеской постели, короче, ко всему этому фольклору, порой очень конкретному, но чаще невыносимому и всегда унизительному. Да, в пятнадцать лет я тоже не могла смириться с тем, что мои отец и мать занимаются любовью, я была не только глупа, но и, как выяснилось позднее, страшно неблагодарна.
Постепенно все переплетается, Элеонора и я сама, ее жизнь и моя, и это естественно, я так и хотела, как сможет убедиться мой верный читатель, если сумеет дочитать до конца эту замысловатую писанину. Итак, я оставила Элеонору в телефонной будке, с трясущимися коленями, обнимающую за шею молодого человека, которого она едва знала и которого вдруг оценила неожиданно для себя. Она сразу же пошла на близость с ним, и теперь она знает тяжесть его тела, его запах, его дыхание. У Элеоноры нет ничего общего с современными женщинами, вернее, с теми, кого так называют. Она находит, что мужчины неловки, привлекательны, несостоятельны, глуповаты или трогательны. Она насмешливо относится к равноправию. Равный труд, равная зарплата – согласна. Тем более что она все равно не работает. Как это все скучно. Еще она находила, что мужчины очень хорошо спят – некоторые, как собаки (вполглаза), другие – как ежики, сжавшись в комок, или как гордые львы, благородные и храпящие, но всегда, если им хочется, не забывая о том, что они собственники, – они кладут локоть на ваш желудок, и это мешает вам спать. А мы, бедные женщины, глядя в темноту, терпим, не ропща, эту тяжесть, такую близкую и такую властную. Или, например, нога, которая часами лежит на вашей, отчего ваша нога в результате затекает, ах да, конечно, да здравствует равноправие! И только иногда чья-то растерянная рука, беззащитная, как сказал бы Арагон, тянется к вам, детская и нежная, и хватается за вашу. Глаза любви у всех одинаковы, они бывают детские, ребяческие, чувственные, нежные, садистские, полные желания или любовного шепота. Надо ясно понять и заранее представить себе жизнь, когда всегда и все вместе: в постели и в течение целого дня, во время безумных порывов или их полного отсутствия, в тени и на солнце, когда пришло отчаяние или когда вы просто сидите за столом. Если этого не понять, будет очень скверно. Все вот это. То немногое, что мы можем сделать в этой жизни, радуясь ей, о чем можем подумать (или сделать вид) среди нескончаемого глупого кваканья, из которого состоит повседневная жизнь – неотвратимая, несправедливая, просто невыносимая, – для тех, кому повезло родиться, единственное, что мы можем сделать, – это хорошо подумать, прежде чем разделить ее с кем-нибудь. Порой я даже хочу, да, хочу, чтобы появился серый стальной самолет и неожиданно послышался рокот мотора, немного громче, чем нужно, и удивленные лица обернулись бы на этот шум, и едва различимый черный предмет упал бы с этого самолета. Чтобы небо разверзлось у нас на глазах, взорвалось нам в уши – пусть будет и безобразный ожог, и первобытный крик, смешной в наш век технического прогресса, который вырвется против воли: «Мама!» Единственное, чего я все-таки боюсь, – оказаться в момент этого ужаса в пустом доме. Умереть – пусть, но умереть, уткнув нос в чье-то плечо, пока земля взлетает на воздух и гибнет навсегда. Мне кажется, чувство гордости, ощущение безумства и поэзии наполнило бы меня тогда… последняя и единственная возможность знать, что есть у меня крепкий хребет, что я могу бросить вызов, могу страдать за других или от любви, или от чего хотите, и даже господь бог ничего не может с этим поделать…
Мысли уносятся куда-то, я сбиваюсь с пути, а потом начинаю тихонько насвистывать. Этим вечером я настроена лирически, после того, как провела два дня в Париже с людьми рассудительными, практичными и так хорошо устроенными в жизни, что убивают ее с предельной скоростью, прекрасно представляя себе, о ужас, что их ждет. Для них это вовсе не фарс. Поэты всегда были полуночниками, алкоголиками, неврастениками. А что, разве мы тоже должны купить акции фирмы Шелл и стиральную машину и тогда быть уверенными – нас будут уважать до самой старости? И ощущение комфорта в нашей старой увядающей груди? Ну нет! Да здравствует жизнь ночных кабачков, да здравствует радостное или грустное одиночество тех, кто там толпится! Да здравствует лживое и подлинное тепло лживой и подлинной дружбы, которая там царит! Да здравствует фальшивая нежность встреч и да здравствует, наконец, то, что во всем мире совершается постепенно, а у нас, полуночников, – стремительно, галопом: память о чьем-то лице, безумная связь, романтическая дружба, согласие, скрепленное стаканом вина, а не кровью! Мы уже не добрые индейцы. Тогда кто? Усталые европейцы – вот мы кто. А посему вернемся окончательно и бесповоротно к нашим баранам, к моим ягнятам, к моим тиграм, точнее, к моей тигрице, к Элеоноре – в тот вечер она сделала еще одно открытие: она увидела растерянность мальчика и желание ее скрыть – вот каков был этот ребенок, который к двадцати восьми годам из кое-как посаженного семечка вырос в надежду № 1 французского кино, Бруно Раффета.
Я еду поездом из Довиля в Париж и вижу в окно теленка, мирно пасущегося у сверкающего ручейка. Подальше двое мужчин, сняв рубахи – один белый, будто фарфоровый, другой загорелый, очень красивый, – жгут сухую траву (бледное солнце не затмевает их костер, в его лучах пламя кажется не обжигающим, а светлым, будто бескровным…). Ах, ах, ну что за прелестная композиция на французскую тему! А я бы хотела, чтобы моя жизнь была похожа на длинную классическую французскую композицию: цитаты из Пруста и Шатобриана на каникулах, из Рембо в восемнадцать лет, из Сартра – в двадцать пять, из Скотта Фицджеральда – в тридцать. Конечно, и я так цитирую, и даже слишком смело. Я уже наработала за всю свою жизнь целую диссертацию из цитат, поверхностную, правда, сделанную наспех, как у плохой ученицы, из тех, которые ничего не извлекают из этих цитат, если только они не служат в нужный момент их благополучию, самомнению и их радостям. И правда, все мелькало так быстро, что я перестала различать месяцы и годы, а размеренные движения и потухшие сигареты бедняков-косарей показались мне верхом роскоши. Я и себя рассматриваю тщательно и отстраненно. Но мне кажется, они помнят каждую минуту своей жизни, для меня же те полгода в деревне, что я работала, превратились в гигантское кружение отдельных мгновений – черные деревья, ранние сумерки, недозрелое яблоко, птицы, поначалу молчаливые и озябшие на фоне светлого неба, потом осмелевшие и громкоголосые, в красных лучах первого весеннего солнца. Можно подумать, я очень чувствительна к временам года (как в той книге: «О, какая осень, о, какая весна»), но в 1971 году, на ледяном катке времени, между двумя этими временами года, не было зимы.