Шрифт:
Глаза мужа и жены встретились, и обоим это показалось неприятным.
– - Однако надо же и мне пообедать, я есть хочу, -- сказал доктор, вставая.
– - Иди, я велю подать, там все для тебя оставлено, -- сказала жена и вышла из кабинета.
Доктор пообедал наскоро и один. Теща и свояченица, не видавшиеся с ним с утра, теперь только поздоровались с ним при встрече. Не решаясь заговорить о случившемся, они ушли в свои комнаты. Жена тоже ушла за ними передать им, что она слышала от мужа. У всех чувствовалось такое настроение, как будто в доме был покойник.
Пообедав, доктор опять затворился в своем кабинете. Он чувствовал потребность остаться одному. Нужно было, казалось ему, сосредоточиться, обдумать все последствия сегодняшнего события, все взвесить и принять решение, как действовать дальше.
Старая, затаенная вражда между ним и его сегодняшним противником проносится перед ним в образах и картинах.
...Есть как будто что-то фатальное в их столкновениях. Они начались еще тогда, когда один был еще только студентом, а другой уже давно профессором. Ему, юноше, не понравилась иезуитская манера обращения старого профессора с своей аудиторией; от его талантливого, проницательного ума не ускользало, что старый профессор и плохо следит за движением науки, да кое-что позабыл и из старого, и только удивительно усовершенствовался в искусстве лавирования между Сциллой и Харибдой. С необычайной ловкостью умел профессор обойти вопросы, на которые затруднился бы ответом. То шуткой, то дешевого сорта остроумием, то цинизмом, то торжественно-глубокомысленной ссылкой на авторитеты умел он повернуть дело так, что всегда являлся в ореоле знания, ума, добродушия и любви к своим слушателям и в аудитории, и в обществе, и пред пациентами. Но вот явился студент, которому он показался не совсем тем, за что его принимали люди менее проницательные. Этот студент отдался работе всецело, читал все, что было нового в медицинской науке и сам уже становился авторитетом в среде своих однокурсников. Этот студент был он. Он попробовал сдернуть с оракула завесу и показать его товарищам таким, каким он его понимал. Иногда, во время лекции, дерзким, ловким маневром заставлял он старого профессора выказать свою отсталость. Он первый как-то заменил его настоящую фамилию фамилией его тёзки -- Лойолы, ставшей бранным словом, и с тех пор прозвище Игнатия Лойолы упрочилось за профессором и из университетской аудитории вышло на улицу, проникло в общество, и теперь, спустя много лет, оно уже у всех на устах...
...И вот, те же самые иезуитские приемы, которыми прежде старый профессор умел обворожить своих слушателей и добиться популярности, вызывают теперь у них уже ироническую улыбку и тайную, быть может, несправедливую мысль: "раскусили тебя, голубчика!" И по мере того, как меркнет в аудиториях ореол старого профессора, все популярнее становится в среде товарищей имя молодого студента: он уже кандидат в светила науки, его уже наметили.
...Блестящий экзамен. Лойола не может и даже не пытается, не смеет его срезать, да, не смеет ложно придираться, потому что за спиной этого юноши уже стоит сила -- общественное мнение, мнение всех этих его сверстников, выходящих на арену жизни.
...Потом поездка за границу, выдающиеся труды в медицинских журналах, смелая по новизне анализа диссертация на степень доктора и блестящий, наделавший шуму диспут. Он, как сейчас, видит себя: с уверенностью, с саркастической улыбкой непогрешимости защищает он тезисы своей диссертации и разбивает возражения официальных и неофициальных оппонентов. В особенности памятна одна сцена. Лойола оппонировал ему, он же, как дважды два, доказывал ему правильность своих выводов и ошибочность сделанных ему возражений. Он иллюстрировал это такими яркими и новыми примерами и так картинно, что прижатый к стене Лойола не нашелся ничего возразить более и только сослался на авторитет одной устарелой общеевропейской знаменитости. С каким сарказмом ответил он тогда Лойоле: если мои наблюдения и выводы верны, то что мне за дело до того, что говорит об этом предмете ваш авторитет. "Как?! Да ведь имя этого ученого уважает вся Европа!" -- восклицает сконфуженный, растерявшийся Лойола.
– - "Даже Малая Азия", -- спокойно и небрежно, как бы вскользь, отвечает он ему, я переходит к дальнейшим тезисам. Он помнит, какое эти, ничтожные сами по себе, слова произвели впечатление на присутствовавшую на диспуте публику. Сколько сочувственных себе взглядов подметил он в толпе, сколько насмешливых улыбок по адресу своего оппонента. Тогда как раз еще не прошел период увлечения колебанием всяких авторитетов, и его слова упали в благодарную почву. Зато какую шумную овацию сделали ему по окончании диспута, какими рукоплесканиями было приветствовано признание его достойным степени доктора медицины и хирургии.
...Какими быстрыми шагами пошел он вперед. Имя его начинало делаться популярным далеко за пределами его города, его ученые статьи стали не только появляться в журналах, но и цитироваться. Как удачна была его первая операция! Сколько сделал он их с тех пор! Ореол известности и зависти все больше и больше распространялся вокруг него. Сам Лойола, как ни ненавидел в нем счастливого соперника, должен был терпеливо выслушивать хвалу новому хирургу и доктору женских болезней и должен был уступать ему шаг за шагом место в той сфере, которая еще недавно принадлежала ему одному.
...Наконец, и профессура! Лойола должен был отделить ему кафедру оперативной хирургии. Известность молодого хирурга создала ему слишком сильную протекцию, чтобы можно было обойти его. О, конечно, Лойола никогда не мог простить ему этого. С тех пор вечная, глухая борьба продолжается между ними еще ожесточеннее. Он шел агрессивно, Лойола и его немногие сторонники держались выжидательной политики. "Погодите, -- говорил всегда Лойола, -- еще вы увидите, что к этим знаниям и удачам примешивается значительная доля нахальства". "Погодите, -- вторили друзья Лойолы, -- еще вы разочаруетесь в новом светиле, еще вернетесь к Игнатию Фомичу, погодите". Но до сих пор удача была на его стороне. А теперь... теперь они дождались. Теперь они не станут говорить: "погодите", а хором возопиют: "вот видите, мы говорили". И... то же самое общество, которое так легко поддавалось его самоуверенному призыву, теперь, как Панургово стадо, хлынет в другую сторону...
...А разве он виноват, что больная умерла? Разве он виноват, что Лойола довел его до того, что он дал ему плюху...
...Но им, обществу, что им за дело разбирать, кто прав, кто виноват. У них ведь все зависит от настроения минуты... А ему нечего скрывать от себя, что, будучи известностью, он однако не пользуется в обществе тем, что называется любовью... Нет, любить его они не могут. Он и не искал любви. Он всегда чувствовал себя выше их и давал им понять это.
...Любил ли он людей?.. Если он бескорыстно и добросовестно лечил бедняков, простонародье -- так была ли это любовь к ним, настоящая любовь к человечеству? Не было ли это скорее скрытое, бессознательное стремление показать обществу, что он ставит его, общество, ни во что, что ему до людей из общества еще меньше дела, чем до бедняков? Да, конечно, это была не любовь, а один из тех рычагов, которыми поднималась все выше и выше его известность. Да и за что собственно любить людей? Ведь их любовью не проймешь. А известностью, дерзостью -- он пронимал и их тупые головы, и их толстые карманы.
Вечером доктора навестил один из ближайших его приятелей, профессор-филолог, и сообщил, что по городу уже носятся самые фантастические слухи об операции.
– - Моя жена была в модном магазине, -- рассказывал профессор, -- знаешь, что наискосок от клиники? Ну, и ей там рассказали, что в клинике доктора, во время операции, разодрались, бросились друг на друга с ножами, насилу их разняли, а больную, дескать, тем временем забыли на столе, и она истекла кровью.
– - Подлецы!
– - сквозь зубы произнес доктор.