Шрифт:
Правда, от летучих мышей-вампиров они не спасали. Однажды я был укушен вампиром за палец ноги, и наутро из маленькой, но глубокой круглой ранки долго сочилась кровь, которую трудно было унять. В другой раз, когда я тщательно укрыл ноги, был укушен за кончик носа и проснулся, весь залитый кровью. Вампиры предпочитают кровь определенных групп, некоторых людей не кусают вовсе, другим же от них нет никакой жизни, приходится спать, совершенно закутавшись; моя кровь, видимо, не являлась для них деликатесом, меня кусали не часто, хоть в этом повезло… Говорят, вампир «протирает» отверстие в коже жертвы языком, на конце которого имеются две роговые «бородавки», находясь при этом в воздухе, хотя, может, это и не так, потому что никто не видел, как это происходит — жертва никогда не просыпается во время кровопускания. Лошадей и мулов они кусают или в районе бабок, или в шею, на ладонь от холки. Много было также клещей-карапуту и сухопутных пиявок, которые падали с веток весьма прицельно, — но после мышей-вампиров это казалось совершеннейшими пустяками, лишь бы был под рукой табачный сок… На пиявок также недурно действовали огонь или моча.
По утрам будили ревуны и паукообразные обезьяны, у которых хвост выполняет роль пятой руки, они могут даже хватать хвостом палки или плоды: они визжали спозаранку, как избалованные дети. Я на них охотился с помощью духового ружья — мясо их было до того вкусное, такого мяса я не едал никогда ни раньше, ни позже, но не отпускала мысль о каннибализме. Ревуны — яркая смесь медного и винно-красного с блестящим металлическим отливом — издают такой страшный рев, от которого буквально стынет кровь в жилах, знатоки утверждают, что он громче и мощнее, чем рык льва и рев рассерженного буйвола. Индейцы говорят, что этот ужасный рев обезьяна издает благодаря полой кости, расположенной в гортани, — не знаю, так ли это, но рев в самом деле ужасающий, мертвого поднимет, поэтому в своих импровизированных временных жилищах я по утрам особо не залеживался.
На пятый день вышел к какой-то большой реке. Но это была явно не Амазонка. Соорудил из сушняка плот. Ночью отплыл. Утром проснулся среди безбрежной воды. Поначалу даже испугался: неужто вынесло в море? Нет, это как раз и была Амазонка. Весь день я греб что было сил, тревожно вглядываясь вдаль, пугаясь малейших звуков. На мое счастье весь день не появилось ни одного парохода. Даже индейских мантарий и марант не было, а также не наблюдалось и креольских кубарт. Я греб и греб — весь день и всю ночь, стараясь как можно скорее приблизиться к южному берегу реки. Ночью вдалеке прогрохотал какой-то пароход, с которого доносилась музыка — креолы во всю шпарили фламенко. А наутро увидел в дымке тумана противоположный берег. Из последних сил догреб до берега, покрытого мангровыми зарослями, отошел от него насколько хватило сил. Через сутки после переправы в густом лесу соорудил хижину и завалился спать. Тут наконец-то почувствовал себя в относительной безопасности. Снилась мне, помнится, белокурая девушка в венке из диких подсолнухов… Однако отдохнуть как следует не удалось. Рано утром разбудил индеец с миловидным, почти европейским лицом. Когда пришли с ним в деревню-ситиу, выяснилось, что нахожусь я во владениях племени мундуруку, которое говорило на языке тупи. Это значило, что отклонился я на юго-восток километров эдак на триста…
С этими словами рассказчик поднялся — попугай у него на плече от неожиданности взмахнул крыльями и, кажется, выругался на забытом индейском наречии, — нахлобучил шляпу, взял гитару, давая понять, что пора ему и поработать, и, видя, что я лихорадочно продолжаю записывать, повторил:
— Народ «мундуруку», а язык — «тупи». На этом языке в прошлом веке говорило большинство туземных племен Амазонии, которые назывались тогда: тупи-тапуйо. Поначалу я совершенно не понимал этот язык — из португальского в нем присутствовало едва ли сотня заимствованных, сильно искаженных слов. Но, впрочем, научился болтать довольно быстро, ведь все туземные языки во всем мире весьма примитивны, по сложности они напоминают наши тюркские, в них так же не бывает ни падежей, ни родов, ни склонений, ни спряжений, нет ни единственных, ни множественных чисел. Да и словарный запас настолько бедный, что достаточно выучить за неделю две сотни слов, чтобы бегло общаться на бытовом уровне… Правда, потом я только одних оттенков зеленого цвета насчитал у них аж семнадцать наименований.
Он отошел к эстраде и стал играть, поставив ногу на табуретку, а молодая девушка в цветастой шали запела хорошо поставленным голосом старинный романс про поминки любви, про васильковые глаза и губы, что как цветущие маки, и у самой у нее были глаза как васильки и губы-маки, и этот старый романс, в ре-миноре, с простыми, искренними словами в простонародной манере исполнения, похожей на манеру Евгении Смольяниновой, совсем непохожей на пропагандируемых ныне псевдонародных, пошлейших бабкиных и прочих кадышевых, с милыми «неправильностями», вроде «на що», «чого», «дюжей шумнул», «у темном лесе», которые совершенно не гармонировали с причудливым, экзотическим, каким-то вымученным — эдаким! — названием ресторанчика, с аквамариновым морем, пускающим беззаботных зайчиков снизу по изнанке матерчатого потолка, с аккомпаниатором в латиноамериканской шляпе, но в то же время было, было в этом что-то, какая-то неясная связь, присутствовало что-то больное, изломанное, непонятное, а потому и щемящее, болезненное чувство было, словно в самом деле отпевалась на безвременных поминках нераспустившаяся любовь, связывалось странным образом горько-сладкое с терпко-хмельным, до слез родимым, и словно тоска была перемешана с восторгом гибельным, а радость с печалью и ностальгией, и саднила какая-то досада от нелепой, неясной потери, но в то же время мерцала надежда, вера во что-то неясное, несбыточное и оттого еще более притягательное, запретное и сладкое. Хотелось безмятежно петь, пить, рвать на себе рубаху и сладостно, самозабвенно плакать. Да, было, было в этом что-то отчаянное, избыточно русское… Особенно в похмельной, забытой, старинной махновской песне, что пошла следом:
Товарич, товарич, болять мои раны, Болять мои раны глубоке. Одная заживаеть, другая нарываеть, А третья открывается в боке…С такими растрепанными мыслями, с таким взъерошенным настроением сидел я и рассеянно смотрел на море, на гуляющую публику, и мне вспоминались мои родители. Милые наивные крестьяне… «За що вы проливали кровь свою?..» Никогда не бывали они там, где довелось побывать непутевому их сыну. Родители всю жизнь провозились в земле и навозе, провели при скотине. Не видели они теплых, сиреневых, пахнущих йодом морей, не валялись на экзотических пляжах, не слушали среди бархатных ночей расслабляющих мелодий приморских кабаков, не фланировали в толпе праздношатающейся разодетой публики по набережным, еще теплым от летнего зноя, не загорали во время летней страды, в разгар хлебородного сезона. У них на все на это никогда не было ни денег, ни времени, ни желания. Но даже если б все это и было — вряд ли позволили бы они себе такое безделье…
Ах вы, сени мои, сени, сени новые мои, сени новые, кленовые, решетчатые…
Я же получил такую возможность — «отдыхать» — лишь после сорока. Когда «удовольствие» это стало вроде как уже и ни к чему. Когда вроде как и поздновато. Да, поздно, поздно. Молодость прошла в трудах беспрестанных-беспросветных и заботах бесконечных. Жизнь неумолимо подползает к закату. Увы, медленно, но неотвратимо.
Отвяжися, тоска. Пылью поразвейся! Что за грусть, коли жив — и сквозь слезы смейся! Да, что еще остается? Только смеяться — сквозь слезы.
В последний раз ездил на юг я лет в тридцать — тогда это было в радость, тогда это было в кайф. Я был молодой, красивый той простой красотой молодого здорового мужчины, который вырвался впервые на юг, к морю, у которого глаза светились ошалелым счастьем — это видно было за версту. Я подходил к девушкам — да что там, они сами строили глазки и зазывно махали ручкой: ах, мужчина, помогите!
Сейчас же совсем не то. Сейчас девушки мной откровенно манкируют, не действует на них ни что: ни награды, ни звания, ни черт знает что еще. Действуют пока что лишь деньги… И то на особ известного сорта, которые меня как раз и не интересуют. Ведь в любом возрасте хочется настоящего чувства… А награды и звания — это предсмертные утехи стариков. До чего они были бы к месту в молодости и до того они неуместны и просто до издевательства смешны — в старости. Черт возьми, совсем уж сделался как незабвенный Паниковский, который, как известно, год не был в бане и которого тоже перестали любить девушки — вот трагедия-то!..