Шрифт:
— Вы это пить не будете, — сказал он с искренней болью.
— Уже пью, — сказала я и отпила.
Гадость, конечно. Но дело было не в чае.
— Это самое высокомерное, что я от вас слышала, — сказала я. — А я от вас слышала, как вы сравниваете себя с человеком, которого «обокрали», хотя у вас триста квадратов и две машины.
— Это разные вещи, — сказал он.
— Это абсолютно одинаковые вещи, — сказала я. — Вы просто привыкли, что вам никто не возражает, потому что вас все боятся.
— Вы не боитесь.
— Я вас просчитала, — сказала я. — Кого просчитал — того не боишься.
Это была правда, прочитанная не в ту сторону, как всегда. Он услышал в ней комплимент. Я сказала её про другое.
Он рассказал мне, что в детстве хотел строить мосты — настоящие, через реки, — и что инженер в нём так и не умер, просто пересел с мостов на деньги, потому что деньги — это тоже конструкция, просто из цифр. Я слушала и думала: вот он, тот мальчик, который хотел строить, а вырос в того, кто научился рушить так, чтобы упал не он. И между мальчиком с мостами и мужчиной с моим папой под ногами — всего одна «неточность».
Я не сказала этого. Я смеялась над его чаем.
Мне было хорошо.
Мне было так хорошо, что я не сразу заметила, как мне страшно.
Это приходит теперь так — внахлёст. Сначала тепло, потом ужас, и второе всегда чуть позже первого, как гром после молнии: сначала видишь вспышку, потом доходит звук.
Я сидела в его конторе, в восемь вечера, спорила о чае, смеялась настоящим лицом — и вдруг услышала гром.
Я подумала: я могла бы так жить.
Просто так — спорить о запятых, проигрывать ему пари на «выспаться», слушать про мосты. Я двадцать пять лет не жила, я готовилась. А оказывается, жизнь — вот она, вот этот дурацкий вечер, и она такая простая, и её можно просто взять.
Нельзя.
Мне нельзя. Потому что у этой жизни есть цена, и цена — забыть, кто он и что он сделал. А я не имею права забыть. У меня дома лежит письмо, которое помнит за меня, даже когда я смеюсь над его чаем. Письмо не смеётся. Письмо считает дни.
Я посмотрела на часы и сказала, что мне пора.
— В среду я приду в десять, — напомнил он. — Проигравший держит слово.
— Я прослежу, — сказала я.
И поехала домой, и всю дорогу держала в себе этот вечер, как держат в ладонях что-то тёплое в мороз, зная, что оно вот-вот остынет.
Дома я первым делом — раньше пальто, раньше всего — сказала себе, в тёмной прихожей: «ещё не сейчас».
Я говорю это себе, не письму. Письму всё равно — оно лежит, где лежит, со своим назначенным днём, и день этот идёт ко мне сам, считает за меня, пока я смеюсь над его чаем. От меня не нужно ничего. Я не могу его ни приблизить, ни отодвинуть. «Ещё не сейчас» — это всё, что я умею ему сказать, и это даже не ему, а себе: потерпи, ещё не сегодня, ещё есть время.
И вот тут, в тёмной прихожей, я впервые за всё это время поймала себя на жуткой, тихой мысли.
Я сказала «ещё не сейчас» — и почувствовала не привычную злость, не ужас, не вину.
Я почувствовала, что не хочу говорить это вечно.
Я хочу однажды сказать другое слово.
То, которого в моём письме нет. То, которое я выкинула три года назад своими руками.
«Никогда».
Я очень испугалась. Сильнее, чем когда-либо боялась его. Сильнее, чем боялась себя.
Потому что хотеть сказать «никогда» — это и значило то самое слово, которое я себе всё ещё запрещаю.
Я не сказала его даже в пустой прихожей.
Но в ту ночь я впервые заснула, думая не о папе.
И проснулась с виной, как будто изменила мёртвому.
Глава 14. Глеб. Заусенец
Я опоздал на работу впервые за десять лет.
Пришёл в десять. Не в восемь — в десять. Потому что проиграл пари про запятую тихой девочке в очках, а я человек слова: проиграл — плати.
Десять лет я вхожу в свою контору первым. Раньше уборщиц, раньше света за окном зимой. Мои люди привыкли, что когда они приходят — я уже за стеклом. Это часть того, что они обо мне думают: что я не сплю, не ем, не живу, что я всегда здесь. На этом многое держится.
Сегодня я вошёл в десять, и зал замер. Не явно — на полсекунды. Кто-то поднял голову и тут же опустил, кто-то переглянулся. Глеб Сторожев опоздал. Маленькое землетрясение в их маленьком предсказуемом мире. Я прошёл к себе, не объясняя, — я ничего никому не объясняю, — и ловил себя на нелепом, давно забытом ощущении: мне было весело. Я опоздал на собственную работу из-за запятой, и мне это нравилось.
Это уже ни в какие ворота не лезло, и я это понимал, и мне всё равно было всё равно.