Шрифт:
Это было похоже на чудо. Кененбай в гриме седого старца взглянул с экрана, да так, словно хотел заглянуть кому-то в душу. Губы его беззвучно шевельнулись, он повернулся спиной к зрителям и... встал.
Он встал, этот распятый в железном кресле и не сломленный человек. Он встал! И, легко ступая, пошел по земле.
Белый холст
Мольберт с подрамником стоит у окна, в светлом углу. На подрамник туго, без единой морщинки натянут белый холст. Тронь его, кажется, кистью — и холст отзовется негромким звуком.
А вокруг холста в большой нескладной комнате, приспособленной под мастерскую из обычной разгороженной квартиры, живет веселый и пестрый мир.
Под потолком на ниточке качается рыба из малиновой прозрачной пленки. Перед ней на стене сереют гипсовые маски. Горделиво высится антикварная лампа, но ее круглый абажур лихо унизан значками. Старинный письменный стол с гнутыми ножками сплошь завален книгами, обрезками ватмана, искрошенной пастелью, карандашами. Привлекают взор тончайшие акварели, забранные в простенькие рамки. Между ними в простенках солидно поблескивают большие позолоченные медали, а в хороводе стеклянных хрупких безделушек на подоконнике разлеглись новые лапти, скрепленные светло-желтой тесемочкой из лыка. Все эти вещи собирались, видно, для души. Они словно имеют какой-то тайный знак и соседствуют друг с другом в той неповторимой гармонии, которую принято называть артистическим беспорядком.
Смешная рыба под потолком тихонько колышется, ныряя головой. Как будто художник вышел из мастерской на минуту, оставив зримый свой след. Он словно вернется через мгновение, в сильных пальцах привычно и цепко зажмет карандаш с толстым грифелем или подойдет к окну и замрет перед белым холстом, погружаясь в тягостные сомнения.
Он без памяти любил свою мастерскую, заповедный рабочий свой дом. Однако вход посторонним сюда не был заказан.
...Юная парижанка пришла с переводчиком. Протягивая несмело худенькую ладошку и борясь отважно с этим строптивым звуком «рэ», который горошинами раскатывался в словах, она сказала:
— Здр-равствуйте, товар-рищ...
Русский язык, как выяснилось, она изучала в Сорбонне, но владела им пока далеко не в совершенстве.
— Очень давно... Я была тогда совсем маленькой, — сказала она без улыбки, а он, приметив пухлые детские губы, подумал с теплотой: «Нет, милая девочка, это было не очень давно».
— Я была тогда маленькой, — повторила она, торопясь и прибегая к помощи переводчика. — Мне подарили ко дню рождения книгу. Это была русская книга о моем прадеде. Я тогда не умела читать по-русски. Я вообще тогда не умела читать. Но эта книга... Как вам объяснить? Это очень странно... Я вглядывалась в иллюстрации, и мне казалось — в моей комнате прорубили окошки в прошлый век. Я впервые приехала в Москву. Мне захотелось увидеть человека, который рисовал так, будто он лично знаком был и с Энгельсом, и с Лесснером. — Она запнулась на миг и как-то запросто, с трогательной интонацией, неожиданно и сильно ударившей по сердцу, добавила по-русски: — И с Мавром, Карлом Генриховичем.
Это была Фредерика Лонге, праправнучка Карла Маркса.
Насупив неухоженные бровки, она долго и придирчиво рассматривала рисунки. Их было много в мастерской, больше сотни, на метровых листах ватмана, выполненных отчасти рыжеватой сангиной или цветным фломастером, а больше — простым черным карандашом. Были среди них похожие, были целые серии, неразделимо, как в складном веере, связанные одной темой, но не было среди них двух одинаковых — и это было похоже на чудо.
Талант, неразгаданный феномен человеческой природы, представал в пугающем изобилии и как бы расщепленный на элементарные частицы.
Все было предельно просто. Был ватман — белый, плотный, слегка бугристый на ощупь, и был толстый карандаш с коротким и решительным срезом на конус. А между ними стоял большелобый улыбчивый человек с щедрой сединой в русой поредевшей шевелюре. И эти трое — человек, карандаш и ватман — словно были в заговоре. Уединяясь, они втихомолку творили доброе волшебство, заставляя верить, что только так размышляли, смеялись, негодовали, грустили и радовались люди, запечатленные в рисунках. Едва приметная светлинка в зрачке, едва уловимая черточка в уголке губ — и глаза говорят, и рот улыбается, и, казалось, надо немножко, еще чуточку помучить мозг, чтобы постичь наконец белую магию искусства.
«Как это делается?» — молча вопрошали темные от волнения глаза Фредерики, а он не мог ответить, да, наверное, никто и не ответит целиком на этот вопрос.
Не ведая о том, юная парижанка вызвала в груди прилив колкой боли — столь пронзительно яркими оказались воспоминания, навеянные ее приходом.
Он вдруг увидел себя беспечным непоседой в щеголеватом коверкотовом пиджаке, каким был тридцать пять лет назад, когда жизнь круто развернула его на случайном, казалось бы, перекрестке и подтолкнула на путь, по которому ему суждено было пройти до конца. Пройти несгибаемо, без огляда, с фанатичной верой в свою правоту, ропща в душе лишь на быстротечность времени и потому сжигая себя на этом пути без остатка, в дым и серый пепел.
А что было до той поры? Способный ученик художественного училища, красноармеец действительной службы, московский начинающий художник. Не чинясь, он сочинял рекламы и товарные этикетки, брал ретушь, чертежи, перерисовки и робко, исподволь пробовал свои силы в иллюстрациях к детским книжкам.
Тридцать пять лет назад в издательстве «Молодая гвардия» ему предложили сделать рисунки к сборнику воспоминаний о Карле Марксе. Он отказался, сказав решительно и не щадя себя: «Не по Сеньке шапка». Но нашелся человек — и он будет помнить о нем до конца дней своих, — который помог ему побороть трепет перед устрашающей новизной предстоящего дела. Художественный редактор издательства, он, этот человек, увидел в графике молодого художника то, что определило, должно быть, его выбор, — тонкость и точность рисунка, сдержанно, как бы одним алым намеком, озаренного революционным романтизмом.