Шрифт:
Через пятнадцать лет этот случай имел свой особый эпилог, когда во время бегства отца из захваченного большевиками Петербурга на юг России, его остановил при переходе какого-то моста старик, седобородый мужик в овчинном тулупе. Мужик попросил у отца огонька. Вдруг они узнали друг друга. Надеюсь, старик Куропаткин в своем мужицком обличье сумел избежать советской тюрьмы, но дело не в том. Что радует тут меня, это развитие темы спичек: те волшебные, которыми он меня развлекал, давно затерялись; пропала и его армия; провалилось все, как проваливались мои заводные поезда, когда я пробовал пускать их через замерзшие лужи в саду висбаденского отеля “Ораниен”, зимой 19041905 года. Проследить на протяжении своей жизни такие тематические узоры и есть, думается мне, главное назначение автобиографии.
4
Завершение катастрофической для России Дальневосточной кампании сопровождалось неистовыми внутренними беспорядками. Ничуть ими не устрашенная, моя мать вернулась с тремя детьми в Петербург, после почти года, проведенного на заграничных водах. Было начало 1905 года. Политические дела задерживали отца в столице; партии Конституционных Демократов, одним из основателей которой он был, предстояло в следующем году получить большинство в Первой Думе. Тем летом, в один из коротких наездов к нам, в деревню, он с патриотическим огорчением обнаружил, что мы с братом читаем и пишем по-английски, но не по-русски (кроме разве таких слов, как “какао” и “мама”). Было решено, что сельский учитель будет приходить нам давать ежедневные уроки и водить нас гулять.
Веселой и резкой трелью свистка, украшавшего мою первую матроску, зовет меня мое детство в далекое прошлое, на возобновленную встречу с моим чудесным учителем. У Василия Мартыновича Жерносекова была курчавая русая борода, плешь и фарфорово-голубые глаза, с небольшим интересном наростом на одном (верхнем) веке. В первый день он принес мне коробку удивительно аппетитных кубиков с разными буквами на каждой из граней; обращался он с этими кубиками словно с редкостными драгоценностями, чем, впрочем, они и были (не говоря уж о том, какие великолепные туннели выстраивались из них для моих игрушечных поездов). Отца моего, незадолго до того отстроившего и усовершенствовавшего сельскую школу, он почитал. В знак старомодной приверженности к вольномыслию, он носил мягкий черный галстук, повязанный небрежным бантом. Ко мне, ребенку, он обращался на вы, – не с натянутой интонацией наших слуг и не с особой пронзительной нежностью, звеневшей в голосе матери, когда оказывался у меня жар, или когда я терял самого крохотного пассажира моего поезда (словно хрупкое “ты” не могло бы выдержать груз ее обожания), – но с учтивой простотой взрослого, говорящего с другим взрослым, которого он знает недостаточно коротко, чтобы ему “тыкать”. Ярый революционер, горячо жесткулируя, он говорил во время наших полевых прогулок о человеколюбии, о свободе, об ужасах войны и о печальной (но интересной, как мне представлялось) необходимости взрывать тиранов на воздух, порой вытаскивая популярную в ту пору пацифистскую книгу “Долой Оружье!” (перевод “Die Waffen Nieder!” Берты фон Зуттнер) и потчуя меня, шестилетнего, скучными цитатами; я же пытался их опровергнуть – в этом нежном и воинственном возрасте я горячо восставал в защиту кровопролития, сердито спасая свой мир игрушечных пистолетов и артуровых рыцарей. При ленинском режиме, когда на всех радикалов-некоммунистов обрушились безжалостные гонения, Жерносекова сослали в трудовой лагерь, однако он смог бежать за границу и умер в Нарве в 1939 году.
Отчасти ему я обязан способностью следовать и дальше по личной тропе, бегущей пообок дороги этого беспокойного десятилетия. Когда в июле 1906 года царь, нарушив Конституцию, распустил Думу, некоторое число ее депутатов, и мой отец среди них, собралось на беззаконную встречу в Выборге и опубликовало воззвание, призывавшее народ к неповиновению правительству. Спустя года полтора их посадили за это в тюрьму. Отец провел три безмятежных, хоть несколько и тоскливых месяца в одиночной камере, со своими книгами, складной резиновой ванной и копией руководства Д.Р. Мюллера по домашней гимнастике. До конца своих дней мать хранила письма, которые он ухитрялся ей передавать – веселые послания, написанные карандашом на туалетной бумаге (я опубликовал их в 1965 году, в четвертом номере русского альманаха “Воздушные пути”, издаваемого в Нью-Йорке Романом Гринбергом). Мы были за городом, когда его выпустили; именно сельский учитель и руководил праздничной встречей, украсив дорогу от железнодорожной станции приветственными флагами (среди которых попадались и откровенно красные) под арками из еловых веток, коронованных васильками, любимыми цветами отца. Мы, дети, выехали навстречу, в село, и вспоминая тот день, я с предельной ясностью вижу искрящуюся на солнце реку, мост, ослепительный блеск жестянки, оставленной удильщиком на его деревянных перилах; холм с липами, розовой церковью и мраморным склепом, в котором покоились предки матери; пыльную дорогу через село, с бобриком светлой травы в песчаных проплешинах между нею и кустами сирени, за которыми шатким рядком стояли замшелые избы; новое, каменное здание школы рядом со старым, деревянным; и, при стремительном нашем проезде, черную, белозубую собачонку, выскочившую откуда-то из-за изб с невероятной скоростью, но в совершенном молчании, сберегавшую лай для короткой, заливистой вспышки, которой она потешит себя, когда, после безмолвной пробежки, очутится вровень с коляской.
5
В это необыкновенное десятилетие века фантастически перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным, фатальная нищета с фантастическим богатством. Не раз случалось, что летом, во время завтрака в многооконной, орехом обшитой столовой на первом этаже вырского дома, буфетчик Алексей наклонялся с удрученным видом к отцу, шепотом (особенно тихим при гостях) сообщая, что пришли мужики и просят “барина” выйти к ним. Быстро переведя салфетку с колен на скатерть и извинившись перед моей матерью, отец покидал стол. Одно из западных окон столовой выходило на край подъездной дорожки у парадного входа. Видны были верхушки жимолости, росшей насупротив крыльца. Оттуда доносилось учтивое жужжание мужиков, невидимая гурьба приветствовала моего невидимого отца. Из-за жары окна, под которыми происходили переговоры, были затворены, и нельзя было разобрать смысл их. Крестьяне, верно, просили отца умерить какую-нибудь местную распрю или ссудить им на что-либо денег, или разрешить покосить немного на нашей земле или срубить какую-то, позарез им нужную купу наших деревьев. Если, как часто бывало, отец немедленно соглашался, гул голосов поднимался снова, и доброго “барина”, по старинному русскому обычаю, дюжина дюжих рук раскачивала и подкидывала несколько раз, и безопасно ловила.
В столовой, между тем, братцу и мне велено было продолжать есть. Мама, зажав двумя пальцами лакомый кусочек, заглядывала под стол, там ли ее сердитая и капризная такса. “Un jour ils vont le laisser tomber”, замечала Mlle Golay, чопорная старая пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас в доме (всегда в ужасных отношениях с нашими гувернантками). Внезапно, глядя с моего места за столом в одно из западных окон, я становился очевидцем замечательного случая левитации. Там на секунду являлась, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе, фигура моего отца; его белый летний костюм слегка зыблился, руки и ноги привольно раскинулись, прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Трижды он возносился под уханье и ура незримых качальщиков, второй раз выше первого, и вот вижу его в последнем и наивысшем взлете, покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне летнего полдня, как те небожители, в ризах, поражающих обилием складок, которые непринужденно парят на церковных сводах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой меленьких огней в мрении ладана, и иерей читает о вечном покое, и траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще незакрытом гробу.
Глава вторая
1
Как далеко ни забираюсь в свою память (с любопытством, с удовольствием, порой с отвращением), вижу, что всегда был подвержен чему-то вроде легких галлюцинаций. Одни из них слуховые, другие зрительные, а проку от них нет никакого. Вещие голоса, останавливавшие Сократа и понукавшие Жанну д'Арк, сводятся в моем случае к тем обрывочным пустякам, которые – подняв телефонную трубку – тотчас прихлопываешь, не желая подслушивать чужой вздор. Перед самым отходом ко сну я часто слышу, как в смежном отделении мозга идет какая-то односторонняя беседа, никак не относящаяся к действительному течению моей мысли. Равнодушный, посторонний, безличный голос произносит слова, совершенно мне не интересные, – английские или русские фразы, даже не ко мне обращенные и содержания столь плоского, что не решаюсь привести пример, дабы не заострить в передаче смыслом их тупость. Дурацкое это явление представляется звуковым эквивалентом некоторых предсонных видений, также хорошо мне знакомых. Я имею в виду не яркий мысленный образ (любимое лицо умершего родителя, например), вызываемый в воображении мощно ударившей крылами волей – одним из самых героических усилий, на какие способен человеческий дух. Не говорю я и о так называемых muscae volitantes- тенях, отбрасываемых на палочки сетчатки микроскопическими пылинками в стеклянистой жидкости глаза, проплывающими по зрительному полю прозрачными паутинками. Ближе к ним, к этим гипнотическим миражам, о которых идет речь, красочная рана продленного впечатления, которую наносит, прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. Особого толчка, однако, не нужно для появления этих призраков, медленно и ровно развивающихся перед моими закрытыми глазами. Их движение и смена происходят без всякого участия наблюдателя, и в сущности отличаются от сновидений только тем, что он все еще вполне владеет своими чувствами. Они подчас уродливы: привяжется, бывало, жуликоватый профиль, какой-нибудь красномордый карл с раздутым ухом или ноздрей. Иногда, впрочем, фотизмы мои принимают скорее успокоительный, flou тон, – серые фигуры ходят между ульев, понемногу исчезают среди горных снегов маленькие черные попугаи, тает за плывущими мачтами лиловая даль.
Сверх всего этого я наделен в редкой мере цветным слухом. Не знаю, впрочем, правильно ли говорить о “слухе”, цветное ощущение создается, по-моему, самим актом голосового воспроизведения буквы, пока воображаю ее зрительный узор. Долгое a английского алфавита (речь пойдет только о нем, если не оговорю иного) имеет у меня оттенок выдержанной древесины, меж тем как французское а отдает лаковым черным деревом. В эту черную группу входят крепкое g (вулканизированная резина) и r (запачканный складчатый лоскут). Овсяное n, вермишельное l и оправленное в слоновую кость ручное зеркальце о отвечают за белесоватость. Французское on, которое вижу как напряженную поверхность спиртного в наполненной до краев маленькой стопочке, кажется мне загадочным. Переходя к синей группе, находим стальную x, грозовую тучу z и черничную k. Поскольку между звуком и формой существует тонкая связь, я вижу q более бурой, чем k, между тем как s представляется не поголубевшим с, но удивительной смесью лазури и жемчуга. Соседствующие оттенки не смешиваются, а дифтонги своих, особых цветов не имеют, если только в каком-то другом языке их не представляет отдельная буква (так, пушисто серая, трехстебельковая русская буква, заменяющая английское sh, столь же древняя, как шелест нильского тростника, воздействует на ее английское представление).