Шрифт:
Однако не только же мошенников и жуиров отмечал зорким своим сердцем Случевский в Петербурге и в русской провинции? Не все же его герои так чудовищно аморальны? Не все. Но словно для того только, чтобы нагляднее вырисовывались пороки остальных, выведены им такие положительные типы, как умная и энергичная великосветская княгиня Бирская и друг ее, доктор Фирс Константинович Дерамов («Застрельщики»). Сам автор, против обыкновения, поясняет заглавия своих двух значительнейших повестей, клеймя главных действующих лиц: виртуозы светской интриги, виртуозы притворства, лжи, плутовства, наживы всеми способами, не исключая преступлений, караемых уголовными законами, и застрельщики-практики пореформенной России, пришедшие на смену крепостникам, бессовестные эксплуататоры рабочего люда, прожигатели жизни и рвачи, на которых управы нет. Что-то щедринское в этом подходе к современности. Но у Случевского сатира не колет глаза, моральные уродства естественно выпуклы, страшный сон — только роковая явь.
Конечно, когда прочтешь и другую прозу Случевского, например — «Мой дядя», «Профессор бессмертия», «Старые часы», «Кто лгал», «Ныне отпущаеши», «Фауст в новом пересказе», «Без хозяйки» или — прелестный отрывок «В калмыцкой степи», или мелкие, мастерски завершенные «Наброски», то уж вовсе не натурализм почуется в этой прозе, а некая за наружной правдой таящаяся идеальная суть, так последовательно совпадающая с рассказанным эпизодом, что кажется читателю вовсе не предумышленной, а найденной им самим, читателем, сутью. Случевский, холодно повествуя, остается обличителем, тончайшим психологом и блюстителем религиозной мудрости.
До чего сложный писатель! Как по-разному умеет убеждать в своей зоркости! Ближних своих сограждан, мы видели, ценил он невысоко, зато становится мечтателем, почти романтиком, изображая юную девушку, идеальную невесту, ту, которую он-то, может быть, и не встретил, но предчувствовал всю жизнь. Это — весенний благоухающий цветок луговой, еще пронзенный ароматом снега, от белого снежного холода взявший невинность. Это — символ праведного счастья, почти никогда не осуществляемого в борьбе со злолюбием и губящим огнем страсти. Это — девушки-покинутые невесты, цветы, не расцветшие на солнце любви, часто мгновенно загубленные ледяным ветром, а иногда и медленно вянущие в тени: будь то аристократическая Саша Микеева, жертва Полесского, «великого любителя женщин» («Виртуозы»), или загадочная Мэри из рассказа «Полусказка», ожившая от летаргии в гробу на своем отпевании, посредница «между видимым и невидимым миром», или крепостная Любанька, изнасилованная пьяницей-помещиком и умирающая безумной старухой в сумасшедшем доме («Мой дядя»), или Полина, некрасивая невеста-самоубийца из рассказа «Без хозяйки», Полина, инстинктивно не пожелавшая, чтобы мать, светская львица Марья Антоновна, «продала» ее стареющему пошляку Семезову, — все они предстоят живым укором старшему поколению, погрязшему в мерзости нравственного разложения, без внимания к великим задачам, которые жизнь задает человеку, жизнь и… смерть.
И смерть… Везде, почти в каждом рассказанном эпизоде, — смерть, панихида, гроб, кладбище, потустороннее молчание и «сквозняки» из вечности, мысли о бытии запредельном, жутко-острые мысли, хоть и без волшебства и чертовщины, как у стольких писателей, чуть дело коснется мира загробного. Нет, Случевский недаром воспринимает этот видимый мир как рационалист, он верит в победы точных наук, которые будут приближать человеческое сознание к раскрытию тайны творения (уроки гейдельбергского естественного факультета внедрились в него прочно). «Неизвестное вчера — сегодня правда» (Фламарион); «неправдоподобное — оправдоподоблю»: есть и такой эпиграф к «Загробным песням». Теорию Дарвина о происхождении homini sapientis, на которую так страстно нападал Данилевский, он готов признать вящим доказательством инобытия (рассказ «Доктор бессмертия»).
Но можно ли сказать, что это мировоззрение «приятия» бытия и этот теоретический культ смерти действительно спасали его от ощущения земного ничтожества? Читая его внимательно, приходим к другому выводу: думает-то он, скорбит, несмотря на свой метафизический оптимизм, неизменно о том же — о печали существования, уходящего безвозвратно и неумолимо, о жизни, которую так жаль уступать времени, об умирании и телесном распаде в могиле. Приятие смерти всегда похоже у Случевского на элегическую тоску. Бродя по кладбищам, он примиряется с концом, благословляет покой, но этот покой — как он далек от райского блаженства! Хоть и убеждает он, говоря о своем посмертном бытии словами умершего, обращенными к живым.
Я никогда не устаю, Страсть не волнует грудь мою. Что б ни узнал, что б ни слыхал, Я чист и светел, как кристалл…Или еще (тоже из «Загробных песен»):
Мы сами музыка, и каждый стал струною, И музыкою той друг с другом говорим. О, вы Припомните, как мощно вас носили Мелодии земли к надзвездным высотам — То были слабые у вас предвозвещенья Того, что зазвучит в загробной жизни вам.или:
Да, лишь в бессмертии, когда я захочу, Я вскормленник земли и солнцу по плечу!Вот как он говорит в одной из повестей («Мой дядя») о своих кладбищенских настроениях:
«Люблю я кладбища. Признаются же люди в любви к наукам, странам гор и озер, и морю, и женщине, к тому или другому писателю, так дайте же мне объяснить, почему я всегда любил и люблю кладбища. Когда я был очень юн, кладбище было для меня какою-то любопытною загадкою; рука об руку с первыми уроками о вере и бессмертии, кладбища казались мне единственно ощутимыми, единственно несомненными звеньями в бесконечной цепи мироздания и якобы доказательствами бессмертия. Это было очень глупо, но это было так. Гораздо позже, когда я увидел и почувствовал жизнь, как чувствую ее и в настоящую минуту, прожив полвека и прописывая эти строки, кладбища стали для меня такими очевидными воплощениями бесконечного покоя, такими деятельными примирителями, что я за эту одну очевидность и несомненность того, что успокоение ожидает и меня, люблю кладбища и нередко посещаю их. Есть у меня на некоторых из петербургских кладбищ излюбленные уголки, в которых столько для меня воспоминаний, что я смело мог бы назвать их приятным бременем, и потому всегда сажусь посидеть в этих уголках».
В последние годы, когда сильно сдало его здоровье и он, почти вовсе ослепнув, поневоле окончательно замкнулся в темном одиночестве, от его оптимизма осталось немного. В потемках слепоты только острее ощутил он свою обреченную телесность. Поэт почувствовал себя как бы заживо погребенным, и с новой силой хлынули на него воспоминания о невозвратимом и раздумия о загробной тайне. Все, что память ему сохранила о физических и нравственных муках прошлого, о недугах, когда вот-вот, казалось, еще немного и — конец, все бреды и страхи этих «умираний» стали выливаться в лирические строки, звучащие то как молитвы Творцу, то как волевое самоутверждение, то как протест богоборствующей гордыни.