Шрифт:
Прошло много времени, но вот, наконец, я увидел, что Ходжа с удовольствием читает мои записки, и стал ждать удобного случая, чтобы привлечь его к этому. Чтобы подготовить его, я стал писать о некоторых переживаниях моего детства: о страхах бесконечной ночи, о любви к одному моему другу юности, с которым у нас вошло в привычку думать одновременно об одном и том же, о том, как он умер, а я решил, что умер я, и боялся, что меня живьем закопают вместе с ним: я знал, что это ему понравится! Через некоторое время я осмелился рассказать ему о своем сне: мое тело отделяется от меня и в темноте договаривается с кем-то, похожим на меня, лица которого не видно, и они сговариваются против меня. Ходжа говорил, что в эти дни он еще чаще стал слышать голос в ушах. Как я и ожидал, сон мой на него произвел впечатление, к я стал настаивать, что ему тоже необходимо попробовать написать нечто подобное моим воспоминаниям. Тогда прекратится его бесконечное ожидание, и он определит истинную границу, отделяющую его от глупцов. Иногда его приглашали во дворец, но ничего обнадеживающего не происходило. Он колебался, но я настаивал, и он робко, с волнением сказал, что попробует. Боясь показаться смешным, он даже пошутил: раз мы вместе пишем, может, нам и в зеркало вместе смотреться?
Когда он говорил «вместе пишем», мне и в голову не пришло, что он захочет сидеть со мной за одним столом. Когда он начал писать, я думал, что он снова вернется к состоянию праздности и свободы ленивого раба; но я ошибся. Он сказал, что мы должны сидеть друг против друга и работать: только так наш ленивый ум может сосредоточиться на опасных темах, только так мы будем поддерживать друг в друге желание творить. Но я понимал, что это был предлог: он боялся остаться один на один со своим одиночеством. Я понял это, когда он, сидя над чистым листом бумаги, начал бормотать, так чтобы я слышал: он ждал моего одобрения того, что собирался написать. Написав несколько строк, он показывал их мне без всякого смущения и с какой-то детской непосредственностью: стоит это того, чтобы писать о нем, или нет? Я, естественно, одобрял.
Таким образом, за два месяца я узнал о жизни Ходжи столько, сколько не узнал за одиннадцать лет. Одно время они жили в Эдирне, куда мы потом ездили с падишахом. Отец его умер рано, Ходжа не всегда мог вспомнить его лицо. Мать была очень работящая женщина. Она снова вышла замуж. От первого мужа у нее было двое детей: дочь и сын. От второго мужа она родила четверых сыновей. Муж был одеяльщиком.
Разумеется, больше всех любил читать Ходжа. Я узнал также, что он был самым умным, самым, ловким, самым трудолюбивым и самым сильным из братьев; был он и самым справедливым. О братьях он вспоминал с ненавистью, но не был уверен, надо ли обо всем этом писать. Я поощрял его, так как уже тогда думал, что, может быть, потом сделаю это историей моей жизни. Было в его языке и манере нечто, что мне нравилось и что я хотел перенять. Человек должен любить прожитую им жизнь, чтобы она и потом, спустя годы, устраивала его; я, например, люблю. Он считал, что все его братья — дураки; они общались с ним только тогда, когда им нужны были деньги; он же посвятил себя учебе. Его приняли в медресе Селимие, а когда он окончил медресе, его оклеветали. К этому вопросу он больше не вернулся, ничего не писал он и о женщинах. Сначала написал, что собирался жениться, но потом вдруг сердито разорвал написанное. В ту ночь шел сильный дождь. Это была первая из ужасных ночей, которых потом было много. Он сказал, что все, что он написал, — ложь, и решил писать все заново; а поскольку он требовал, чтобы я сидел напротив него и тоже писал, я провел две бессонные ночи. Он даже не заглядывал в мою рукопись; я краем глаза наблюдал, как он сидит напротив меня и снова без особого труда пишет то же самое.
Несколько дней спустя он написал на чистой дорогой бумаге, привезенной им с Востока, заголовок «Почему я — это я», но под этим заголовком он сумел написать только, как низки и глупы другие. Я узнал, что после смерти матери с ним поступили несправедливо, на доставшиеся ему деньги он приехал в Стамбул, поселился в какой-то обители, но потом увидел, как подлы и лживы жившие в ней, и ушел из нее. Я хотел, чтобы он поподробнее написал об истории с обителью; я подумал, что его уход оттуда был настоящей удачей: он сумел отделить себя от других. Когда я сказал ему об этом, он разозлился и сказал, что я интересуюсь грязными подробностями, чтобы когда-нибудь использовать их против него; я и так узнал о нем слишком много, а теперь еще хочу узнать подробности — он сказал грубое слово, — и это наводит его на подозрение. Потом он подробно написал о сестре Семре, о том, какая она хорошая и какой плохой у нее муж; написал, как ему грустно, что он много лет не видел сестру, но когда я стал проявлять интерес к этой теме, он снова начал меня в чем-то подозревать и перешел к другим сюжетам: как он на последние деньги купил книги и долгое время занимался только чтением, потом нашел работу писаря, рассказывал, какие же бессовестные бывают люди, и тут вспомнил Садык-пашу, известие о смерти которого в Эрзинджане мы недавно получили. Именно Садык-паша обратил внимание на его страсть к науке, именно Паша устроил его преподавать в начальной школе, и, тем не менее, Паша — тоже один из глупцов. Просидев месяц над очередной писаниной, как-то ночью он снова разочаровался в ней и разорвал. Поэтому я, восстанавливая по памяти его сочинение и свое прошлое, без страха описываю подробности. Последние страницы он написал под заголовком «Глупцы, которых я близко знал»; он создал некую классификацию глупцов, но остался недоволен: все его усилия ни к чему его не привели, он не узнал ничего нового и по-прежнему не понимал, почему он — это он. Я его, видите ли, обманул, заставил думать о том, о чем он не хотел вспоминать. Он меня накажет.
Я не знаю, почему он повторял слово «наказание», напоминавшее о первых днях, проведенных нами вместе. Иногда я думаю, он осмелел, потому что я вел себя как послушный трус. Когда он первый раз сказал о наказании, я решил сопротивляться. Изрядно устав от работы над своими воспоминаниями, Ходжа бродил по дому. Потом снова пришел ко мне и заявил, что мы должны записать главную мысль: каким человек видит себя, глядя в зеркало, может ли человек постичь свою сущность, следя за своими мыслями.
Блестящая идея, напоминавшая о нашем сходстве, взволновала и меня. Мы тут же уселись за стол. На этот раз я, хоть и полунасмешливо, написал на листе: «Почему я — это я». И поскольку я вспомнил о застенчивости, которая была особенностью моего характера, я тут же начал описывать связанный с этим случай из детства. Когда я читал строки Ходжи о дурных качествах других людей, мне пришла в голову мысль, показавшаяся важной: Ходжа должен написать о своих плохих качествах. Читая в это время то, что написал я, Ходжа сказал, что он не трус. Я ответил: да, он не трус, но, как у каждого человека, у него не может не быть отрицательных качеств, и если он попробует в них разобраться, то поймет себя. Я поступил бы именно так, а ведь он хотел быть, как я. Когда я сказал, что догадываюсь об этом, он рассердился, но сдержался и постарался говорить спокойно: не каждый, конечно, плохо относится к другим, но поскольку у большинства других есть недостатки и отрицательные качества, то копаться в них было бы ошибкой. Я возразил ему, что у него есть плохие, очень плохие качества, и он об этом сам должен знать. И дерзко добавил: «Ходжа, ты еще хуже меня».
Так начались те ужасные злые дни! Он привязывал меня к стулу перед столом, садился напротив и приказывал писать то, что он хочет, хотя и сам уже не знал, чего именно хочет. Кроме нашего сходства, ничего не приходило ему в голову: как человек смотрит на себя в зеркало, так он должен уметь наблюдать и за ходом своих мыслей. Я умею это делать, но скрываю от него. Пока Ходжа сидел напротив меня и ждал, что я напишу о своей тайне, я заполнял страницы рассказами, где преувеличивал свои плохие стороны: я с удовольствием намеренно расписывал случаи мелкого воровства в детстве и лжи из зависти, те хитрости, к которым прибегал, чтобы меня любили больше, чем моих братьев, плотские грехи юности. Ходжа читал написанное с интересом, с удивлявшим меня странным удовольствием и страхом, злился и еще больше заставлял меня страдать. Возможно, он бунтовал потому, что не смог тогда сопротивляться таившемуся в нем злу. А потом начал поколачивать меня. Прочитав об очередном моем грехе, он говорил: «Ах, ты, бессовестный», — и полушутя-полусердито ударял меня кулаком по спине; однажды, не сдержавшись, он влепил мне пощечину. Во дворец его приглашали все реже, и, может, он бил меня исключительно от досады, поскольку не мог найти себе другого занятия, кроме как заниматься мной и собой. По мере того, как он читал о моих скверных сторонах и ужесточал наказания, меня охватывала странная уверенность: я впервые почувствовал, что держу его в своих руках.
Однажды после того, как он в очередной раз изрядно поколотил меня, я заметил, что ему стало жаль меня. Это было скверное чувство, смешанное с чувством отвращения, испытываемым человеком к другому человеку, которого он не считает равным себе; я догадывался об этом и потому, что теперь он смотрел на меня без ненависти. Он сказал: «Давай больше не будем писать всего, — и уточнил: — Я не хочу, чтобы ты писал», — потому что несколько недель я писал о своих недостатках, а он только наблюдал за мной. Постепенно погружаясь в еще более глубокую печаль, он сказал, что пора прогуляться куда-нибудь, может быть, съездить в Гебзе. Он собирался снова заняться астрономическими наблюдениями и сочинить более серьезный трактат о жизни муравьев. Я, видя, что он теряет остатки уважения ко мне, испугался и, чтобы хоть как-то сохранить его интерес к себе, придумал сильно унижающую меня историю. Увлеченно прочитав ее, Ходжа даже не рассердился; единственное, что, как я догадывался, заинтересовало его, это то, отчего я соглашаюсь быть таким плохим человеком. Наверное, в тот момент он был готов до конца оставаться самим собой. Он, разумеется, понимал, что здесь есть и доля игры. В тот день я говорил с ним, как дворцовый шут, знающий, что его не считают за человека; я старался подстегнуть растущее в нем любопытство: ну что он потеряет, если для того, чтобы понять, как это я стал таким, он до отъезда в Гебзе последний раз напишет сам о своих недостатках! Тем более что необязательно, чтобы написанное было правдой и чтобы кто-то в это поверил. Если он это сделает, он поймет, как появляются такие, как я; стоит ради такого знания потратить один день! Поддавшись своему любопытству, не в силах сопротивляться моим уговорам, он сказал, что на следующий день попробует. И, конечно же, добавил, что делает это не потому, что втянулся в мои глупые игры, а потому, что сам этого хочет.
Следующий день был самым счастливым из всех дней моего рабства. Ходжа не привязал меня к стулу, и я все время сидел напротив него за столом и с удовлетворением наблюдал, как в течение дня рождается другой человек. Он с таким увлечением работал, что даже не стал писать свое смешное «почему я — это я». У него был вид ребенка, который шутит и весело врет; я отметил про себя, что он все еще в своем обычном мире. Но это мое ощущение длилось недолго, как и то притворное чувство вины, которое он напустил на себя. Через некоторое время его игра закончилась; Ходжу пугала мысль выставить себя, пусть даже неискренне, виноватым. Не показав мне, он быстро зачеркнул написанное! Хотя, если бы он встал из-за стола сразу после того, как написал то, что пришло ему в голову, может, это спасло бы его, и он не утратил бы своего спокойствия.