Шрифт:
– Папа, папа, – ребенок снова залился крупно падающими с бледных голодных щек слезами.
Обронили зернышко не впору, не вовремя, обронили на сырую землю. Проклюнулось зернышко, потянулось к теплу и свету, но надвинулись тучи, притемнили свет, выстудили тепло, холодно стало и голодно.
Адаркин снял вещмешок, развязал его, порылся в нем, потом опустил руки – в мешке не оказалось ничего такого, чем можно было бы утешить окунутые в слезы смородинки.
Я не видел, когда и как развязывал свой вещмешок Тютюнник, но я видел на его ладони в обрывке старой, измусоленной газеты две-три щепотки каким-то чудом сбереженного сахарного песка. Ребенок побоялся к ним прикоснуться, можно предположить: он не знал вкуса сахара, знал только горечь своих и материнских слез.
Пришлось выпустить из-за пазухи зеленоглазого сибиряка. Кот мягко прикоснулся к земляному полу и, подняв усатую морду жалобно посмотрел на меня, ему, наверное, не хотелось расставаться с моим теплом. Ребенок успокоился, потянулся к коту, он даже улыбнулся, когда увидел стоймя стоящий дымчато распушенный хвост.
Глухо стукнула зашпаклеванная тряпичной ватой и забитая инеем дверь. Все мы обернулись. В хату вошла одетая в мужской полушубок еще молодая, но строгая на вид женщина. Она, не раздеваясь, кинулась к ребенку, взяла его на руки, стала тутушкать. Мы не знали, что нам делать, женщина не сказала нам ни слова, она даже не поздоровалась с нами, и мы спросили: кто она?
– Кто я? Человек.
Такой ответ мог бы не удовлетворить нас, но мы увидели, что разговариваем с хозяйкой не очень-то гостеприимной хаты. Я запомнил глаза этой хозяйки, они не походили на глаза сидящего на ее коленях мальчика – два бездонных омута неизбывного, безысходного горя, и тогда-то я уразумел, что такое война, верней, увидел эту войну с той стороны, с какой я ее еще не видел.
Глянул на Тютюнника, на Адаркина, на Заику, они вроде не устрашились пугающего своей глубиной неизбывного горя, не устрашился и мой помощник старший сержант Ковалев, он снял с себя автомат, приставил его к стене, снял шапку, пригладил жидкие пепельно-белесые волосы и, ничего не говоря, опустился на пол, присел на потемневший от времени чурбачок, на тот чурбачок, без которого не обходится ни одна хата, ни одна изба, на нем что-то рубят, что-то отесывают, затесывают…
Снова тяжело, с морозным стоном открылась дверь, в хате появилась говорливая и, видать, милосердная старуха, она сразу же, с порога сердобольно пропела:
– Что же ты, Настасьюшка, служивых-то не дюже приветливо встречаешь? Иззяблись небось служивые. Соломки бы принесла да грубку затопила. А угостить-то, чем их угостить-то, я и сама не ведаю. Какие они страсти терпят, какие они раны на себя принимают. А на улице-то опять все кухтой схватило, дюже на мороз завернуло.
Посмотрели на окошки, они залубенели. Когда-то к таким окошкам я приставлял пятачок, и изба наша становилась богаче, она, как начищенный самовар медалями, светилась большими круглыми монетами.
Нюстасьюшка легко перекинула на руки засмугленной степными ветрами, изморщиненной старухи свое пшеничное зернышко и принялась хлопотать по хозяйству. Сходила на двор, принесла соломки, нашла с десяток прихваченных морозом, увядших картофелин, положила их в котелок.
Вспыхнула солома в грубке, запалил ее Тютюнник, он хоть и не курил, но всегда держал при себе серники. А Заика (когда он успел?) притащил от старшины Шаповалова положенный нам на дорогу сухой суточный паек – четыре пачки крупы, шесть буханок хлеба, граммов сто комбижира, выложил на прикрытый клеенкой стол увесистый кулек сахарного песку.
В хате сделалось веселее, окна как будто оттаяли и – просветлели. Оживела и Настасьюшка, скинула полушубок, вымыла под глиняным рукомойником руки, вытерла их висящей на гвоздике холстиной. Потом отыскала в куте топорик и хотела было сызнова выйти во двор. Топорик мигом очутился в руках Заики.
– Дровишек наготовить? – быстро сообразил Заика и быстро возвратился с дровами, да с такими, от которых грубка взвыла, взвыв, начала жарко постреливать, все время прицеливаясь в потирающего ладонями, охочего до всякого тепла Наурбиева.
– Я пойду, Настасьюшка, – спохватилась уже забытая нами старуха. – Пойду, милая, пойду. Голубка-то своего береги, сморился он, куда положить-то его?
– Со мной он спит, на кровати.
– Я положу его на кроватку.
И все же старуха не ушла. Положила ребенка на кровать, прикрыла его попавшимся под руку платком и опять присела на скамейку.
– Семьдесят восемь зим прожила я на белом свете, сынки мои, всего нагляделась, но думала ли я, что до эдакой страсти доживу? Была война, японская, германская, мужик мой еще на японской сгиб, два сына остались, и они сгибли, чи на гражданской, чи на германской, сейчас она, война-то, и до моих косточек добралась. Нас ведь тоже все лето бонбили, козушку мою убило, а меня Господь оборонил.
– Значит, бабуся, будешь жить еще семьдесят восемь лет…
– Что вы, сынки мои, какая жизнь, коли смертушка кругом ходит, козушку и то не миновала. Глянула я и своим глазам не поверила – остались рожки да ножки, да и их разметало в разные стороны.
Не заметили, как в окна хаты уставился закат, и окна побагровели, наступил тот самый час, когда сумерничают, предаются досужим разговорам, вспоминают разные истории. Правда, затеянная мной ночная тревога, многокилометровый автобросок не могли не сморить того же Тютюнника, того же Наурбиева, но представился случай (на войне такое редко бывает) поговорить с людьми, которые уже успели познать весь ужас всемирной мясорубки, поэтому все мы внимательно слушали и нашу хозяйку, и обороненную от бонбы старуху.