Шрифт:
Проскрипели чьи-то шаги, мои глаза прилипли к белому лубку бокового окна, прилипли под приподнятым одеяльцем, под тем одеяльцем, что маскировало, не пропускало свет потрескивающей лампушки.
Кинулся к двери, выбежал во двор. И – столкнулся с замполитом, со старшим лейтенантом Гудуадзе.
– К тебе иду, – тяжело дыша, проговорил мой наставник, мой доброжелатель.
Вошли в хату. Думалось, никто не услышит, никто не приподнимет головы, тихо посидим, поговорим. Приподнялась Настасьюшка, глянула на припорошенного морозным инеем пожилого человека и – потупилась. А пожилой человек снял со своих рук меховые варежки и схватился за усы, они бело, мучнисто заиндевели, понадобилось немало времени, чтоб они оттаяли, обрели тот вид, какой не так уж старил пожилого человека.
Откуда-то спрыгнул, стукнулся пушистыми лапами о земляной пол мой зеленоглазый сибиряк.
– Генацвали!
Кот потянулся, выгнул спину, но побоялся подойти к прикрытым тающим снегом валенкам, приподнял зеленую тоску своих бездомных глаз и выжидательно притих.
Мне показалось, что замполит кроме кота ничего не видит. Я ошибся, замполит все видел, он только придерживал себя, не спешил войти в чужую дверь, в чужую душу.
– Товарищ старший лейтенант, проходите, – как-то сами собой слетели с моих губ эти не по-армейски прозвучавшие слова.
– Куда я пройду? Куда?
– К столу.
– А чем угощать-то будешь?
Угостить я мог только пшенной кашей, что была сварена в довольно вместительном чугуне и сдобрена комбижиром.
Замполит не отказался, снял шапку, подсел к чугуну, вынул из полевой сумки алюминиевую ложку и аппетитно угостился.
Приподнялся старший сержант Ковалев, поприветствовал замполита, потом вышел на улицу, на улице пробыл долго, наверно, смотрел на звезды, по звездам узнавал время, а может, углядел зеленоватую выбрезжь рассветной зари, впрочем, по моим предположениям, до зари было недалеко, я как-то нутром ощущал ее приближение…
Проснулось пшеничное зернышко, проснувшись, заплакало. Значит, и оно ощутило зеленоватую выбрезжь, оно приподняло свои смородинки, а смородинки приподнимаются только навстречь близкой паутри.
В хату, в ее еще не выстывшее тепло ввалился сержант Афанасьев, он передал приказание командира роты о дальнейшей дислокации, о том, чтоб взвод ровно в 6.00 был возле своей машины.
Мне не нужно было кого-то будить, все поднялись сами, все понимали, что наша хата – не наша позиция, она – наш бивак. Жалостно посмотрел на меня мой зеленоглазый сибиряк, посмотрел он и на сидящего на грубо сколоченной скамейке старшего лейтенанта Гудуадзе, знала кошачья душа, кто может проявить какую-то заботу о ее судьбе, о ее бездомной участи. Старший лейтенант стал уговаривать вставшую с кровати Настасьюшку чтоб она приютила жалобно смотрящего генацвали, и торжественно пообещал по окончании войны заехать за ним, чтоб увезти его к себе домой, в Грузию, я тоже замолвил словечко за своего недавнего квартиранта.
Тонкие, солонеющие одиноким бабьим горем печально поджатые губы тронула едва заметная улыбка.
– А паек вы на него высылать будете?
– Конечно, будем! Доппаек вышлю! – авторитетно заявил вскинувший свою седую голову чудаковатый человек.
Улыбнулось пшеничное зернышко, живей засветились его омытые слезами смородинки.
15
Круто, до ломоты зубов завернул уныло гудящий в телеграфных столбах нахрапистый мороз. В колодезную, бездонную стынь предутреннего неба встолбился над каждой хатой, вырос, как мачтовый лес, отдающий навозной, распаренной сладковатостью соломенный дым. И непонятно, то ли от дыма, то ли от нестерпимо крутого мороза слезилось все небо крупными, блескучими звездами.
Простуженно зачихали, дрожа укутанными радиаторами, выползающие на дорогу грузовики. Сердито взвизгивал под их буксующими колесами комковато спрессованный снег. Комки попадали под носки валенок, стеклянно позванивали. Кто-то вспомнил наркомовские сто грамм, их обычно выдавали к ужину, но на этот раз не выдали и к завтраку.
– А за що вьдавати, мы же зараз не на фронте, – мудро рассудил впряженный в ледащий вещмешок Тютюнник.
– По машинам!
Поданная командиром батальона команда подхватила меня и легко бросила в кузов утробно взвывающего грузовика. Первым делом оглядываю своих бойцов, все ли на месте, не остался ли кто в хате? Никто не остался, все на месте. И сидят все тихо, не переговариваясь, сидят, зажав в коленях скользкие от мороза винтовки.
Качнулось усыпанное учащенно дышащими звездами высоко приподнятое небо. Легла под колеса все та же широко расчищенная дорога, она не огласилась обычным в таких случаях собачьим лаем. Собаки, ежели они и были в Левой Россоши, что-то учуяли и загадочно молчали. Да и все молчало, не потому ли я больше смотрел на небо, чем на землю. Небо жило, шевелилось, дышало звездами, земля, она – как умерла, испустила последний дух: ни единого огонька, ни единой искорки, только встречный ветер, сердитый, пронзающий насквозь и жгучий, как раскаленное железо. Чудно как-то, была Левая Россошь и нет ее, этой Левой Россоши, был генацвали, его тоже нет, пустота за моей пазухой, но я по привычке нет-нет да спохвачусь, загляну за борт глухо запахнутой шинели.
Прискакнул, ударился о доски кузова приклад зажатого в коленях автомата, ударился так, что, если б затвор не был поставлен на предохранитель, мог бы получиться непроизвольный выстрел. Значит, бережет меня какая-то неведомая сила от немецкой и от нашей, русской пули. И все-таки я не обольщался, не думал, что меня минует любая пуля. В сущности, я еще не участвовал ни в одном серьезном бою. Очутись я рядом с Ваняхиным, может, и меня бы не было.
Три секунды осталось жить… Шутил Ваняхин или не шутил, когда он говорил эти слова, но я не мог не заметить: младший лейтенант боялся смерти, боялся своей пули, своего осколка.