Шрифт:
В короткой этой экспозиции герой рассказа нам явлен, казалось бы, с исчерпывающей полнотой. И внешность, и характер его, и биография, и служебное положение…
Зачем-то — пока еще непонятно зачем, как будто просто так, невзначай, к слову — автор знакомит нас с другим своим персонажем, являющем собой полную противоположность Николаю Викторовичу:
Ему всю ночь вспоминался товарищ детства Володя Гладецкий, ушедший добровольцем на Гражданскую войну…
Гладецкий при царизме был исключен из последнего класса гимназии, потом был выслан, потом возвращен на родину. Когда началась война 1914 года, он был взят в армию и к концу 1915 года, после ранения, вернулся домой… И всегда его большевистская душа была сильней его житейских привязанностей, и так случалось, что все суровое, кровавое в жизни страны и народа становилось его жизнью и судьбой…
А Николай Викторович не участвовал в большевистском подполье, не подвергался преследованию со стороны полиции, не вел в атаку батальон на колчаковском фронте, не был в 1921 году, как Гладецкий, опродкомгубом, не громил с окровавленной душой, стиснув зубы, своих друзей юности, левых и правых оппозиционеров, не проводил бессонных ночей на великой уральской стройке, не мчался с докладом в ночной, залитый белым электричеством кремлевский кабинет…
Николай Викторович с помощью знакомств освободился от мобилизации в Первую конную армию, он учился на медицинском факультете, сходил с ума по красивой Лене Ксенофонтовой, ставшей впоследствии его женой, ездил в деревню, где менял семейные шубы, пальто, отцовские охотничьи сапоги на муку, сало, мед, — поддерживал этим свою мать и старуху тетку…
Страна жила своей жизнью, а жизнь Николая Викторовича не совпадала с грозой, бедой, трудом, войной… И случалось так, что в дни побед на фронтах и стройках его охватывало отчаянье: женщина отвергла его, а грозный, страшный народный год был для него годом света и любви…
Противопоставление геометрически точно. Линия жизни Николая Викторовича являет собой не просто «угол отклонения», а прямой перпендикуляр, опущенный в самый центр линии жизни его старого гимназического товарища Володи Гладецкого.
Но этим противопоставлением Гроссман не ограничивается.
Для полной ясности он вводит в повествование еще одного «старого большевика»:
В каждый сезон в санатории лечился какой-нибудь знаменитый человек, о чьем приезде сообщали заранее из Москвы, к чьему приезду освобождали роскошную комнату и после отъезда которого сотрудники говорили: «Это было в тот год, когда у нас жил Буденный».
В предвоенный год таким человеком был старый большевик, знаменитый академик, друг Ленина, тот самый Савва Феофилович, что в юности сочинил, сидя в каторжном централе, прекрасную революционную песню…
…При очередном медицинском осмотре Николай Викторович сказал Гладецкому:
— Удивительно — у Саввы Феофиловича сердце лучше, моложе, чем у многих молодых. Чище тона!
И Гладецкий вдруг заговорил искренне, с давней гимназической доверительностью:
— Ведь он сверхчеловек, у него сверхсила! И, поверь мне, она не в том, что он вытерпел Орловский централ, и Варшавскую цитадель, и голодное подполье, и холодную якутскую ссылку, и бесштанное житье в эмиграции…
Сверхсила его в другом — она позволила ему выступить во имя революции с речью, требуя смертной казни для Бухарина, в чьей невинности он был убежден, она позволила ему изгонять из института талантливых молодых ученых только потому, что они числились в нехороших, черных списках. Думаешь, легко делать такие вещи другу Ленина? Думаешь, легко крушить жизнь детей, женщин, стариков, жалея их, в душе содрогаясь, делать великие жестокости во имя революции? Поверь мне, я это знаю по своему опыту, вот на этом и проверяется сила и бессилие души.
Коллизия хорошо нам знакомая еще по одному из самых ранних гроссмановских рассказов («Четыре дня»). Как и там, тут противопоставлены революционер, старый большевик, друг Ленина и — обыватель. И не просто обыватель, но, как и в том давнем его рассказе, — врач.
Разница лишь в том, что тот врач был обаятелен и по-своему даже героичен: каждый день в городе, захваченном белополяками, где еще продолжались уличные бои, под выстрелами, рискуя жизнью, отправлялся исполнять свой врачебный долг…
На сей раз революционеру, старому большевику, другу Ленина противостоит человек мелкий. Можно даже сказать — ничтожный.
Но это все — экспозиция. А главные события рассказа развиваются так.
Когда в Кисловодск вошли немцы, Николай Викторович с женой остались в городе. Они могли эвакуироваться. Но оставить любимые вещи — павловский секретер, текинские ковры? Это было выше их сил. В общем, они остались…
Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми.
Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь… Бог с ними, с павловским секретером и текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию…
В ту ночь Николай Викторович поделился своим смятением с женой — по-прежнему молодой и удивительно красивой Еленой Петровной:
— Лена, что ж мы с тобой наделали…
Она серьезно сказала:
— Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был — немцы, итальянцы, румыны — наше спасенье в одном — мы не хотим людям зла… Проживем…
— Но знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла…
Елена Петровна раздраженно сказала:
— Почему ты говоришь — барахла? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы — тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь…
— Умная моя, — сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его.
В общем, они остались. И жизнь постепенно вошла в свою колею.
Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили стать врачом в госпитале, где лежали раненные красноармейцы. Раненых кормили сносно, продуктов на складе хватало. Николай Викторович старался держать их на постельном режиме, опасаясь, как бы их не перевели в лагерь.
А в остальном жизнь шла своим чередом. У Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра…
Но однажды Николая Викторовича вызвал немецкий полковник — толстый низкорослый чин из ведомства «Sicher Dinst» (Службы Безопасности):
Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армий и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это…
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
— Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать — он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
То, что Николаю Викторовичу предстояло совершить, было ужасно. Но выбора у него не было.
То есть выбор, конечно, был. В любой, самой страшной ситуации у человека есть выбор. Но для Николая Викторовича выбора не было. И жена его, Елена Петровна, когда он обо всем рассказал ей, сразу поняла, что никакого выбора у него нет. И у нее тоже.
В тот вечер они собирались в театр.
Она сказала:
— А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра. Он молчал, потом она сказала:
— Иначе тебе нельзя, ты прав.
— Знаешь, я подумал — ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
— Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
— Ты с ума сошла! — крикнул он. — Ты-то отчего?
— Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
— Красивый ты мой, — сказала она, — сколько мы сирот оставим.
— Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, только это.
— Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино… Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево… Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли…
Потом она грубым голосом сказала:
— А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!