Шрифт:
* * *
Мерсов отложил рукопись, пил мелкими глотками темный и ароматный чай, эта женщина заварила его, смешав несколько сортов, и Мерсов мог даже угадать два из них — байховый индийский со слониками и английский «Earl gray». Было и еще что-то, придававшее чаю неуловимый привкус, который Мерсов не мог определить, хотя почему-то хотелось. Определенности хотелось, даже в таком не важном вроде бы деле, как чаепитие.
Эта женщина сидела у журнального столика на низком пуфике, положив ногу на ногу, обеими руками сжала колено, едва заметно раскачивалась взад-вперед, и Мерсову начало казаться, что комната плывет в «неосязаемую даль», началась легкая килевая качка, но скоро заштормит основательно, и тогда у него случится приступ морской болезни — плавать Мерсов не умел, а путешествовать по морю не любил и сделал это с вредом для организма всего лишь раз в жизни, о чем предпочитал не вспоминать.
— Я прочитала это недавно, Эдик сам показал мне, видимо, хотел объяснить, — говорила между тем Жанна Романовна, будто произносила вслух нерифмованные и даже безритмовые стихи. — Я многого не поняла, но все узнала.
— Не поняли — что? И что узнали?
— Об Эдике. О себе. О нас. О нас двоих и о нас, таких, какие мы на самом деле. О нас в мире и о мире в нас. В общем, обо всем.
— Извините, — произнес Мерсов, допивая чай, — я не…
— Ничего, — улыбнулась эта женщина, — в вашем подсознании это еще не отложилось. Но работает.
— Что работает? — Мерсов думал, что кричит, напрасно он кричит на женщину, нужно задавать ей прямые вопросы, а не выслушивать ничего не объясняющие речи. — Что делал ваш муж? Чем занимался? Это все по его вине происходило? И закончилось так, а не иначе, тоже по его воле? Да? Я вас спрашиваю! Мне надоела неопределенность! Игры странные! Я не хотел в этом участвовать! Я не знал! Я не был у вашего мужа в тот вечер! Для чего он подсунул мне свой роман и обвинил в том, что я… Какой смысл? Какая цель?
Жанна Романовна медленно поднялась, потянулась через журнальный столик, размахнулась и изо всей силы влепила Мерсову такую пощечину, что у него сразу загорелась левая половина лица, а в мозгу что-то сдвинулось, вспыхнуло и тут же погасло, он тоже поднялся, теперь они стояли друг перед другом, смотрели друг на друга, а потом эта женщина молча, не сводя взгляда с Мерсова, обошла журнальный столик, провела рукой по его щеке, багровой от удара, и будто вобрала боль в себя, и он прижал ее ладонь, видел перед собой ее глаза и читал в них так же ясно, как только что читал текст на бумаге. «Если бы не ты, — говорила эта женщина, — Эдик был бы жив, но то, что было сделано, не могло быть сделано иначе, и убийцей ты стал потому, что Эдик захотел этого, а он этого захотел, потому что понимал, что это необходимо, и когда ты тоже это поймешь, будет смысл с тобой говорить…»
— Скажи, — пробормотал Мерсов, — ты его очень любила…
— Очень, — кивнула Медовая.
— Значит, меня ты должна ненавидеть…
— Тебя я должна любить, как его, потому что…
— Да? Говори… Потому что… Я понимаю, что ты можешь сказать, но все равно скажи…
— Потому что он ушел, а ты остался. А я…
— А ты…
— Я пришла для него. Значит, для тебя.
— Чего же ты тогда хочешь?
— А ты?
— Я… Я люблю тебя. Я так давно не говорил эти слова, что они стали как неживые. Как пластырь на губах, который приходится отдирать, чтобы сказать, а губам больно, слова протискиваются между ними, и с них сходит кожа… И с губ, и со слов, и вот они будто обнаженные, ты понимаешь, что я хочу сказать…
Мерсов с ужасом подумал, что слишком много говорит, слова действительно были обнажены, губы тоже, и прикрыть наготу можно было только одним способом — Мерсов так и поступил, прижался к губам этой женщины, приподнял ее лицо, на правом веке едва заметно пульсировала тоненькая синяя жилка, и Мерсов зажмурился.
Он жмурился все сильнее, а потом перестал ощущать, вообще перестал. Будто его заморозили, остановили жизненные процессы, погрузили в темноту и тишину отделенной от мира камеры — и нужно было ждать, когда все вернется. Когда вернется он сам.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Темнота и тишина были лишь частью мира. Когда он привык к ним, то понял, что глаза и уши мешали ему, зрение и слух, как плотный, расписанный картинками и шуршащий занавес, отделяли его от той сцены, на которой разыгрывались события его настоящей жизни.
Занавес раздвинулся, и он ощутил себя таким, каким был всегда. Он еще не понял, каким он был. Нужно было освоиться с новыми органами чувств, новыми способами восприятия мира. Попытаться вместить открывшийся ему бесконечномерный мир в образы и понятия, к которым привык его трехмерный и ограниченный мозг.
Он знал, к примеру, — со знанием было проще, знание содержалось в его структуре, — что примерно три миллиарда лет назад (если отмерять сроки земными годами, на самом деле это не имело значения) именно его продуманные и активные действия привели к рождению скопления галактик, занесенного ныне в каталоги под названием Abell 672.
Он никогда не видел этого каталога — как он мог его видеть, если не интересовался астрономией? — но точно помнил и номер, и страницу, где этот номер был напечатан, и руки оператора, набиравшего символы на компьютере, и шепот корректора, вычитывавшего текст, и бодрое пение одного из авторов каталога, молодого астронома по имени Дима, наблюдавшего скопление в телескоп имени Шайна на Крымской обсерватории и обработавшего кадр, полученный с помощью ПЗС-матрицы каким-то новым для него способом, могло не получиться, и он запорол бы изображение, коту под хвост пошла бы ночь наблюдений, но он все сделал правильно, и на экране компьютера проявились, будто бактерии под микроскопом, четкие спиральки и эллипсы, и протянувшиеся между ними черные на светлом (негатив) ниточки звездных полей, и он ощутил свою причастность к огромному, немыслимому в земных масштабах, скоплению галактик, каждая из которых была в несколько, а то и в десятки раз больше Млечного Пути и уж точно раза в два его старше, он не понимал, каким образом мог быть причастен к рождению того, что не могло родиться, как не мог никогда родиться луч света, пересекший Вселенную из конца в конец и умерший в его зрачке тусклой точкой.