Шрифт:
— Что ты делал все это время? — спросила Венесуэла.
Педро Клавель улыбнулся. У него еще были живы в памяти страны-пожиратели и черная река бунта.
— Я мог бы попытаться рассказать тебе о моих странствиях, но с тем же успехом можно описывать океан, сказав, что это просто соленая вода.
Венесуэла хотела спросить его, как долго он намерен оставаться, но Педро Клавель опередил ее.
— Я не останусь, — сказал он. — Я должен уехать.
— Куда?
— В Европу, — ответил он. — Может быть, в Париж.
Венесуэла промолчала. Париж, этот город, круглый, как пятнышко от слезы, пересеченный морщинкой воды, очертания которого она видела в атласе своей матери, по-прежнему не давал ей покоя. Там она хотела состариться.
Педро Клавель ушел назавтра, тихо, как пришел, и только одна вещь позволяла сказать, что он действительно ночевал в доме на улице 3Н, — гамак, который он оставил подвешенным в своей комнате как след прошлой жизни. Но как ни краток был его визит, он оставил еще и глубокий отпечаток на одиночестве сестры. Ее воображение, питавшееся до сих пор только байками Сины о Париже и далекими отголосками другого континента, измучило ее до такой степени, что ей была невыносима мысль провести хоть одну лишнюю минуту в Маракайбо, и она смогла успокоить тоску, которую будил в ней этот город мишурных богатств и парадов святых, торопящийся наверстать отставание в смехотворной гонке к славе, только когда приняла решение, которого не изменила до самой смерти. Как ее брат, она должна уехать.
Она никогда не забудет тот день, когда пришла в комнату матери и, ничем себя не выдав, села перед ней. Одна лишь фраза жгла ей губы. Она знала, что Ана Мария не согласится отпустить ее из Маракайбо. Знала, что в этом замершем доме, где оседлый образ жизни стал законом, кочевническим настроениям нет места. Гвоздики в саду, белый гамак, сто зеркал в спальне, портрет Чинко на стене, половник, чтобы разливать суп, зеленый графин в форме рыбы, вся эта тысяча вещиц в ее доме никуда ее не отпустит. Однако, сидя в кресле-качалке, глядя на старое барахло, вдыхая полными ноздрями дурманящий запах прошлого, Венесуэла с почти извращенным удовольствием представила себе, какой переполох вызовет в доме ее решение, и улыбнулась своим мыслям. Мать это заметила.
— Почему ты улыбаешься? — спросила она.
Венесуэла не хотела больше притворяться:
— Потому что я хочу уехать в Париж. Но я еще в этой комнате.
Ана Мария застыла от изумления. Она смотрела на дочь с выражением смятения и паники и невольно думала о Педро Клавеле, чье внезапное исчезновение оставило в ее душе шрам.
— Я уже потеряла сына, — ответила она, — я не могу потерять дочь.
Венесуэла сидела перед ней неподвижно, молча, глядя ей прямо в глаза. Ана Мария добавила:
— Ты обсудишь это с отцом.
Но Антонио вечно не было дома. Венесуэле пришлось записаться как обычной пациентке, чтобы провести полчаса с ним наедине. Он принял ее в своем огромном кабинете, в центре кондиционированного помещения, для которого заказал из Франции мебель, скульптуру — двух змей, переплетенных вокруг лавровой ветви, и барельеф с изображением Сократа, поднявшего чашу с цикутой перед своими учениками. На Антонио был белый халат поверх костюма с галстуком и цепочкой, приколотой брошью к воротнику, и, видя его таким, любой сказал бы, что этот человек испокон веков руководил лечебным учреждением, что он никогда не знал нищеты и что его гордая посадка головы и вдумчивый вид созданы только для сурового больничного климата.
Венесуэла говорила ясным, уверенным голосом, как будто обращалась скорее к доктору, чем к отцу:
— Я хочу уехать в Париж.
— Ты никуда не уедешь. Твоя судьба быть здесь, с нами, в Маракайбо.
Кровь застыла в жилах у Венесуэлы от этого ответа. Она не понимала, как можно научиться говорить с детьми, чтобы потом не слушать, что они хотят сказать. Но больше всех в доме была шокирована Эва Роса, когда узнала, что Венесуэла не пришла домой в этот вечер и отсутствовала следующей ночью. Она даже подумала, что внучка заразилась болезнью духов от Педро Клавеля и вернется лишь годы спустя, с головой, полной шаманских ритуалов. На самом деле девушка укрылась всего в нескольких метрах, в соседнем доме Сины. Старая сирийка, научившаяся расшифровывать ее молчание еще в пору физической подготовки, единственная сумела понять, какая рана кровоточила в ее сердце.
— Родители тоже ошибаются, — сказала она. — Я с ними поговорю.
Антонио и Ана Мария не желали ничего слышать. Какое-то время Венесуэла продолжала метаться между смирением и сомнением. Выброшенная на берега печали, заплутав в собственных страхах, она почти забыла первопричину своих тревог и готова была остаться в Маракайбо на всю жизнь, выучиться медицине и оперировать пьяных моряков на кайос Ла-Роситы, когда одно незначительное, казалось бы, событие апрельским утром подсказало ей идею, которой суждено было изменить течение ее жизни.
Это было на благотворительной распродаже в школе Святой Софии. В главном зале около десяти часов Венесуэла купила лотерейный билет, и ее номер выиграл накидку, расшитую белыми кружевами, и тридцать боливаров, которые можно было потратить в церковной лавке.
Эта идея вдохновила ее достаточно, чтобы устроить лотерею, лотом в которой будет ее свобода. Невзирая на властный характер обоих родителей, она должна была что-то сделать, чтобы доказать, что она дочь двух упрямцев. На следующей неделе она красиво разместила золотую брошь-пингвина в маленькой перламутровой шкатулке и разыграла в лотерею эту фамильную драгоценность, которую ее предки передавали из рук в руки с того дня, когда рыбак Мартин Гамес нашел пингвина на пляже Каймаре Чико.