Шрифт:
Он опять запустил руку в портфель, и жест этот был жестом фокусника, достающего из шляпы кролика.
— А вот и хлеб!
Хлеб пах восхитительно! Это был не тот клейкий, тяжёлый, как глина, «продукт», который нужно было есть, зажмурившись, а настоящий, ржаной, с хрустящей корочкой, подпёкшийся, живой. Он источал тот самый первобытный, библейский запах, который заставляет человека вспомнить, что он — всего лишь слабое зависимое существо, и что все великие идеи мира меркнут перед краюхой доброго хлеба.
— Лук, от семи недуг! — продолжал священнодействовать Иванов. Он писал «деревенские» рассказы, и часто говорил так же, как и писал, — как бы по-деревенски, с подвывертом, с нарочитой народностью, хотя в его речи нет-нет да и проскакивал старый питерский выговор, выдававший в нём совсем другие корни.
Две синие, блестящие, ядрёные луковицы легли между салом и хлебом, и натюрморт этот — розоватое, синее, коричневое, серое — был достоин кисти голландского мастера. Хоть сейчас пиши, хоть в Третьяковку, хоть в Эрмитаж, хоть продавай за валюту заграничным гиенам и стервятникам. Он заметил движения кадыков, присутствующие глотали слюнки помимо собственной воли, рефлекс пересиливал воспитание. Да он и сам глотал слюнки, двадцатый год не баловал разносолами никого, даже удачливых авторов и удачливых железнодорожников. Пайки оскудевали, даром что звались академическими, да и не у всех они были, эти академические пайки, а только у избранных. Большинство же сидело на пшене, да на пустых щах.
— И, наконец, — голос Иванова дрогнул, и он выдержал паузу, подобно опытному дирижёру, — венец творения!
С этими словами он извлёк на свет божий из глубин парусинового чрева полуштоф зеленоватого стекла.
Пропал день. Или, напротив, день обрел добрые очертания? Ибо что может быть реальнее, осязаемее, правильнее этого стола, этих сотоварищей, этого сала и этого самогона?
— Раз, два, три, четыре, пять, добрым молодцам — гулять! — нараспев произнёс Иванов, и голос его звучал теперь почти торжественно. — И красным девицам, разумеется, тоже, — он отвесил Крашеной Выдре шутовской поклон, способный вогнать в краску любого версальского придворного времен Короля-Солнца.
Та милостиво кивнула, то ли принимая поклон всерьёз, то ли поддерживая шутку Иванова, и кивок этот был полон того самого сложного, двусмысленного изящества, которое она так культивировала. Она не глупа, Крашеная Выдра, — и в этом-то вся её трагедия. Бездарна — да, безнадёжно, убийственно бездарна, несмотря на все уроки, все студии, всю лелеемую богемность, — но не глупа. Ума ей хватало на то, чтобы понимать собственную бездарность, и это, пожалуй, делало её почти симпатичной. Почти.
Маша тем временем — неслышная, лёгкая Маша, сама бледность и тень, но тень деятельная — уже достала из буфета всё необходимое: разнокалиберные рюмки, напоминающие дивизию, собранную с бору по сосенке, разделочную досточку, нож с костяной ручкой. Нож она положила рядом с салом и выжидательно посмотрела на собравшихся.
— Джентльмены, — спросила она ровным, спокойным голосом, разрешив тем самым мучивший всех вопрос о статусе натюрморта, демонстрация возможностей, или настоящее угощение? — Джентльмены, кто порежет сало?
Все переглядывались, и в этих взглядах читалась та особая, чисто интеллигентская неловкость — никто не решался вызваться первым, никто не хотел показаться жадным, хотя жадными были все, все до единого.
— Александр Степанович, — обратилась она, — возьмётесь?
Отказываться было неловко, да и к чему отказываться? Тем более, что руки помнили. Хотя последний раз резать сало ему доводилось… Ему доводилось четыре года назад, на Пасху, в доме у тётки в Москве, ещё до того, как мир перевернулся и встал с ног на голову. Но сноровки он не растерял — хорошая школа не пропадает даром. Пальцы сами вспомнили нужный угол наклона, нужный нажим. И нож был хороший, острый, с балансом, выверенным каким-то старым мастером, — сам лёг в руку. И сало отменное, мягкое, чуть поддаётся, режется, как масло. Сало плохим вообще не бывает — это аксиома. Либо хорошее, либо очень хорошее.
— Режьте всё, — подсказала Татьяна тихо. И он резал. Тонко-тонко, почти прозрачными ломтиками, потому что, во-первых, так больше выходит, геометрия голодного времени проста и жестока, а во-вторых, с зубами у многих было не очень. Цинга, голод, плохая вода делали своё дело, и визиты к дантисту были непозволительной роскошью даже для тех, кто носил звание профессора или писателя.
Затем Таня передала хлеб, и аромат его ударил в ноздри новой волной. Он и хлеб порезал столь же ловко, ровными, аккуратными ломтями, ничуть не сжав мякиш. Сноровку не пропьёшь.
Сам же Иванов священнодействовал в центре стола. Он разливал содержимое зелёного штофа, и поскольку посуда была разномастная, от хрупких, почти игрушечных хрустальных рюмочек-мух, до рюмок вокзальных, вместительных, когда за получасовую стоянку нужно было набраться на весь день, то требовался незаурядный талант, настоящий штурманский расчёт, чтобы никто не ушёл обиженным, чтобы объём жидкости во всех этих сосудах, столь непохожих друг на друга, был соразмерен. Иванов был наделён этим талантом в полной мере. Глаз его был зорок, рука тверда. А если и ошибётся на пару капель — кто заметит? Кто упрекнёт? Радуйся, дурак, что тебя вообще позвали, усадили за один стол с избранными, угостили от чистого сердца.
Нет, были, были неблагодарные. Случались. Приходили, ели, пили, а потом строчили доносы или распускали грязные слухи. Но повывелись. Иванов лишь с виду был добрым Колобком, уютным и домашним, но внутри у этого Колобка было стальное ядро, холодное и несокрушимое, и не одна Лиса обломала об него зубы. Служил Иванов на железной дороге, но кем, в каком качестве, никто толком не знал, а те, кто знал, помалкивали. Время от времени у него случались такие вот гостинцы от «дяди Кузьмы» — то фунт чаю, то полпуда картошки, не мёрзлой, а ровненькой, чудом уцелевшей, или вот как сегодня — сало, самогон, хлеб. Шептали разное. Шептали, что он, по примеру других железнодорожников, ведёт сложную, двойную, а то и тройную игру: то ли прикрывает мешочников, то ли, напротив, сдаёт мешочников чекистам, а скорее — и то, и другое, по обстоятельствам, по сложной, одному ему ведомой бухгалтерии жизни и смерти. Отсюда и продовольствие, небесная манна в петроградской пустыне. Но поскольку Ивановы были гостеприимны и щедры, делясь последним так, словно это не последнее, а лишь малая толика, никто им это в вину не ставил. Напротив, их любили. Любили той сложной, замешанной на зависимости, голоде и восхищении любовью, какой любят кормящую руку, даже если знаешь, что рука эта ножом режет не только сало.