Шрифт:
Я такое узнаю с первого взгляда. У меня по образованию инженерная голова, на верхней полке дома десять лет стоит трёхтомник, который я купил мальчишкой и до сих пор иногда снимаю, и я давно живу с простым убеждением: некрасивое не бывает правильным. Уродство — это всегда ошибка, спрятанная под слоем оправданий. Мир в основе устроен красиво. Кто строит красиво — тот не врёт.
Эта девочка строила красиво.
И это было единственное, чему я в людях по-настоящему верю.
Я навёл справки. Питер, мать, институт, два года у Северова, ровное прошлое, гладкое, как стёртая монета. Слишком гладкое. У живых людей так не бывает. Я люблю слишком гладкое — за ним всегда что-то прибрано, а я уважаю тех, кто умеет за собой прибирать. Мы одной породы.
Я и привёз её, чтобы рассмотреть породу вблизи.
А теперь не отпускаю по вечерам и вру себе, что это всё ещё про породу.
Она сидит напротив и не боится меня.
Этого я не встречал давно. Меня боятся — не потому, что я страшный, а потому, что я быстрый: люди чувствуют, когда собеседник просчитывает их быстрее, чем они успевают открыть рот, и им делается неуютно. Они начинают суетиться, доказывать, нравиться.
Она не доказывает и не нравится. Она сидит ровно, руки на коленях, и считает меня в ответ — я это вижу, я же сам так делаю. Мы сидим друг напротив друга, двое людей, которые в любой комнате считают выходы, и каждый знает про другого, что тот считает, и от этого почему-то не холодно, а наоборот.
Я показал ей работу, которую собирался подписать. Она нашла изъян за четыре минуты. Маленький, мерзкий, такой, что обошёлся бы мне в неприятный разговор через полгода. Никто из моих десяти его не увидел. Я плачу этим десяти очень хорошо.
— Да, — сказал я ей. — Вы правы. Я бы это пропустил.
Я давно никому такого не говорил. Мне понравилось говорить ей правду. Это почти забытое ощущение — не выбирать слова.
И я поймал себя на том, что хочу, чтобы она осталась подольше. Не из-за изъяна. Из-за того, как она наклоняет голову, когда слушает. Из-за её рта, который почти не двигается, когда она говорит, — будто она экономит даже на этом. Из-за того, что под стеклянным холодом этой девочки горит что-то, чего она сама, кажется, до смерти боится, — и мне, дьявол меня дери, захотелось узнать, что именно.
Я много лет ничего не хотел узнать про живого человека.
И всё это время меня царапает одно.
Я её где-то видел.
Не у Северова на корпоративе — там я её отметил, да, потому и начал копать. Раньше. Глубже. Где-то на самом дне, в том слое памяти, куда не заглядываешь годами, лежит это лицо — не её, но родственное, похожее, — и оно цепляет, как заусенец, которого не видно, но чувствуешь каждый раз, когда проводишь пальцем.
Я перебрал её по чертам. Глаза. Скулы. Эту привычку чуть наклонять голову. Не сходится. Лицо новое. А ощущение — старое, как будто я когда-то очень давно уже сидел напротив кого-то с такими глазами и таким молчанием.
Я не люблю, когда не могу что-то вспомнить. Это как незакрытая позиция в книге — висит и портит весь баланс.
Один раз я спросил прямо: мы не встречались? Она ответила «нет, я бы запомнила», и улыбнулась, и я ей поверил, потому что хотел поверить, а это, я знаю, худшая из причин верить.
Заусенец остался.
Сегодня, после того как она почти выбежала — открыла окно, наврала про метро, ушла с горящим лицом, думая, что я не вижу, что у неё горит лицо, — я поехал домой.
Пентхаус встретил меня тем, чем встречает всегда: тишиной, идеальным порядком, которого я не наводил, видом на полгорода, который мне больше не нужен. Триста квадратов, сто двадцать бутылок в шкафу, итальянская мебель, на которой никто не сидит. Консьерж кивнул мне снизу, лифт поднял меня наверх, и я остался один — как остаюсь каждый вечер десять лет.
Я налил себе и встал к окну. Это мой ритуал, моя вечерняя молитва, если можно так назвать то, в чём нет ни бога, ни прощения.
Восьмой. Восемнадцатый. Двадцать четвёртый.
Северов. Беляев. Корсаков.
Я смотрю на эти три этажа десять лет. Они выкинули меня, когда мне был двадцать один, дали два миллиона из восьми и сказали «по-хорошему». Я подписал, потому что был мальчишкой и не умел драться. С тех пор я учился. Я закрою этот счёт — не из злобы, я давно перегорел злобой, — а потому что незакрытые счета я не оставляю. Это вопрос порядка. Мир должен сходиться.
Раньше, стоя у окна, я думал только о них.
Сегодня я поймал себя на том, что думаю о девочке с косичками, и три заветных этажа впервые за десять лет показались мне далёкими и какими-то… бумажными. Как старый долг, о котором помнишь, но уже не помнишь, за что именно злился.